Выбрать главу

— Сейчас не надо о нем, может быть, потом.

— Давай о себе. Каким ты был раньше.

— Когда еще не был знаменит.

— Ты тогда тоже всегда был в отъезде и где-то в другом месте?

Да, но с меньшим багажом. Когда я раньше иной раз бывал старше, чем скоро буду, я мог подняться посреди фразы и уйти не оглядываясь. Я был довольно тощий и мог надолго уставиться в воображаемую точку. А еще раньше мои родители тоже не знали, кто я и где я, даже когда сидел за столом и — как Франц — корчил гримасы. Я уже никогда не смогу читать так, как читал в четырнадцать лет: так самозабвенно. (Чтобы доказать тетке отрешенность своего сына, мать подсовывала мне вместо бутерброда со сливовым джемом кусок мыла. Обе веселились от души.)

Когда мне было пятнадцать, я в мыслях, на словах и на деле хотел убить отца своим гитлерюгендским кинжалом. (С таким же намерением поколение за поколением меняет только орудия преступления.)

Когда мне было шестнадцать, я полюбил издали совсем еще незрелую и отнюдь не сложившуюся девушку; с тех пор я иногда мысленно представляю себе, как она стучит в дверь, входит и начинает ссориться.

Когда мне было семнадцать, я, стянутый портупеей, познал под своей стальной каской страх, а позже (для равновесия) — голод, и вслед за тем — бескрайний заповедник для диких зверей — свободу.

С восемнадцати я пытался измерить это заповедник, причем увидел, на какие мелкие участки он разбит и как редко соседствуют разум и рассудок: чем больше ума, тем пышнее разрастаются сорняки его глупости. Чаще всего это не дураки, а продувные всезнайки, которые хотят поквитаться с миром за свои поражения.

Потом я долгое время почти не жил, только писал и был местом сбора всего распавшегося, планомерно убывшего. У меня объявлялись выбитые войной поколения, долги отцов и счета сыновей, списанные клоуны, сложившие в папки свои комические номера, погребенные под руинами сказки, свидетельствующие теперь грубую правду, батареи флакончиков с нюхательной солью, коллекции оторванных пуговиц и другие предметы, которые — к примеру, карманный ножик — годами разыскивали своих хозяев. Я все записывал и старался вернуть законным владельцам.

Когда мне стукнуло тридцать два, я стал знаменит. С тех пор в наш дом вселилась слава. Она торчит повсюду, она назойлива и прилипчива. Особенно ненавидит ее Анна, потому что та бегает за ней и делает двусмысленные предложения. Порой надутая, порой поникшая нахалка. Посетители, полагающие, что пришли ко мне, озираются в поисках ее. — Только потому, что она ленива и бесполезна за письменным столом, я прихватываю ее с собой в политику, возложив на нее обязанности штатного приветствующего: это она умеет. Ее повсюду принимают всерьез, даже мои противники и враги. Она растолстела. Начинает уже сама себя цитировать. Часто я даю ее напрокат за незначительную плату для приемов и праздников под открытым небом. Что она только потом не рассказывает! Она охотно фотографируется, мастерски подделывает мою подпись и читает то, что я едва пробегаю глазами: рецензии. (Вчера в Буркхаузене, незадолго до начала собрания, один не лишенный таланта мошенник хотел продать ей свою историю: двадцать лет в Сибири.) Моя слава, милые дети, это существо, по отношению к которому я прошу быть снисходительными…

— А слава приносит богатство?

— Большое богатство?

— А хорошо быть знаменитым и богатым?

— А что на это можно купить?

С тех пор как я стал знаменитым, у меня крадут галстуки, кепки, носовые платки и целые фразы, включая инструкции по пользованию. (Кажется, слава у многих вызывает желание как-то ее прищучить.) С ростом известности соответственно уменьшается число друзей. Тут уж ничего не попишешь: слава разобщает. Когда она помогает, то обязательно подчеркивает, что помогла. Когда навредит, утверждает, что за все надо платить. Я сказал бы, что слава скучна и лишь изредка забавна. (Когда Лаура на днях потребовала у меня шесть автографов, чтобы обменять их на один автограф Хайнтье, мы единодушно решили, что это хорошая сделка.)

Но я довольно богат. Если по сусекам поскрести, я мог бы купить здесь в Берлине одну из небольших, почти пустующих церквушек, потом превратить ее в гостиницу, которую спокойно можно было бы назвать, по аналогии с папским банком, «Гостиницей Святого духа». Там подавалось бы все, что я сам варю и ем: бараний кострец и чечевица, телячьи почки с сельдереем, свежие угри, требуха, мидии, фазаны с виноградными листьями, бобы и молочные поросята, рыбные, луковые и грибные супы, на великий пост — рубленый ливер, а на троицу — фаршированное черносливом говяжье сердце.