-- У нас все обстоит хорошо и благополучно, -- кричали пьяные дворяне, -- какие еще комитеты, чего в них выяснять, а Витте сам жид и христопродавец!
Невзирая на их скандал, Иванов все же открыл собрание, прочитал распоряжение и поставил на обсуждение вопросы. Несколько человек успели коротко высказаться, в том числе братья Гуревичи. Дальше Воейков стал опять громко кричать и скандалить, и председатель был вынужден закрыть собрание и составить об этом протокол, было предложено к протоколу приложить и готовые материалы. Мне было обидно, что я проездил попусту в Тулу, а говорить не пришлось, и я приложил свою записку к протоколу. Ее сейчас же начали читать вперед двое-трое дворян, а затем кто-то стал громко читать вслух и минуты две все с напряжением слушали. Затем Воейков вскочил, повалил много стульев и закричал на председателя: "Как ты смеешь допускать публично читать такие гадости? У нас, слава Богу, не сумасшедшая Франция, у нас Русь православная! У нас Царь православный! Если ты, -- угрожающе подступил он к Иванову, -- сейчас же не доложишь об
175
этом губернатору, тебя завтра же уберут вместе с этим крамольником -- кивнул он на меня. -- Я сейчас сам поеду, я докажу вам, докажу!!"
Иванов перепугался, сел на извозчика и отвез весь материал губернатору среди ночи, в том числе и мою записку. А на утро другого дня через Тулу проезжал министр внутренних дел Плеве, ехавший на станцию Тихорецкую по направлению к Ростову-на-Дону, где в то время произошли какие-то беспорядки среди рабочих. Губернатор, встречая его на станции, успел доложить ему о вечернем скандале в нашем комитете и отдал ему мою записку. А дальше все пошло, как и надо. Плеве дал телеграмму немедленно меня арестовать и отправить в распоряжение департамента полиции, директором которого был Лопухин.
В половине октября (или раньше немного), среди темной, грязной и дождливой ночи, к нам в деревню приехали три тройки и двойки с жандармскими властями, в сопровождении товарища прокурора Воронцова-Вельяминова, исправника и станового. Окружили наш дом, подняли всю деревню на ноги и произвели у нас обыск. Конечно, семья была насмерть перепугана этим налетом, стоял вой и плач, но начальство было неумолимо. Забрали у меня типографский шрифт, которым я учился тиснению золотом на переплетаемых мною книгах, чему я тоже учился по руководству. Забрали много писем и разных бумаг, и том числе и черновую рукопись моей докладной записки в комитет; забрали и меня самого и на очередной подводе соседа-крестьянина (кстати будь сказано, моего же родного дяди Ивана) повезли между тройками с двумя жандармами на станцию. От невылазной грязи дядина лошадь становилась, а сам он ругал меня нехорошими словами за то, что его среди ночи из-за меня послали с подводой. Что бы я не убежал в темноте, жандармы посадили меня между собой и крепко держали за руки. На станции сдали меня под расписку двум жандармам, а исправник (помнится, Астров) сказал мне на прощанье:
-- Прощай, брат, теперь уж в свою деревню не вернешься!
Знакомые железнодорожники злобно смотрели на начальство и жалели меня, вслух выражая мне свое сочувствие.
Я был одет в черной старой шубе с отрепаным подолом, и мои провожатые были очень недовольны мной за мой убогий вид. Во всяком "крамольнике" они привыкли видеть студента или барина, и никак не могли примириться с тем, что меня, такого паршивого мужика, взяли "за по-
176
литику". "Тут есть какая ни на есть ошибка, -- говорили они шепотом от меня, -- не может быть, чтобы такое рванье занималось политикой". Не сразу поверили и в Петербурге, что я не подставное лицо, но об этом после.
ГЛАВА 41. КАМЕРА No 255
В Питере провожатые взяли у коменданта третьего жандарма и, с шашками наголо, повели меня по Невскому, в департамент. По дороге из публики несколько раз шутили над жандармами, что поймали и ведут такого оборванца, которого ради надо "очищать дорогу". "Таких городовые в участок водят, а они, ишь ты, туда же, за политику", -- выкрикивали им. Жандармы чувствовали свой стыд и еще злее кричали на публику и извозчиков.
Из департамента, уже с другими жандармами и в "темной карете" меня сейчас же отвезли на Шпалерную, в дом предварительного заключения, и водворили где-то высоко, в камеру 255. Проходя через несколько ворот и дверей, я сразу почувствовал животный страх. Сказочные двенадцать дверей, из которых нет выхода, были налицо и страшили неопытного новичка. А в особенности тот гул от чугунных лестниц и полов, разносившийся по всей тюрьме от шагов часовых, было что-то дикое и страшное в этом гуле, и я не мог привыкнуть к нему. В маленькой каменной клеточке-камере было на первое время безнадежно-грустно. Давило сознание, что вот под одной с тобой крышей сидят тысячи людей, и никто не может не только проявить друг другу свое участие или помощь, но не может и видеть друг друга.
В каменных клеточках замурованы живые люди и должны жить месяцами и годами только сами с собой без всякой связи не только с внешним миром, но и друг с другом, хотя и находятся друг к другу на расстоянии одного аршина. Умри твои отец и мать, жена и дети, провались весь мир и этот город, и ты не будешь об этом знать, и тебя все равно не выпустят отсюда, как заколдованный клад.
Очень, очень трудна в первый месяц такая одиночка! Но человек всю жизнь живет надеждой на лучшее, стал и я здесь жить тем же. На другой день стало отворяться крошечное окошечко в железной двери и мне стали подавать кипяток, обед, ужин. Стали спрашивать: не пойду ли я на прогулку или в церковь, но все таким деревянным и безучастным голосом, от которого бросало в дрожь. Проклятые люди, продажные души, как вы смеете устраивать свое благополучие на крови и слезах ваших братьев?! Как вы
177
смеете живого человека заточать в каменные клетки и мучить нестерпимыми муками одиночества?! Если вы в борьбе за существование не можете обходиться без такого зверства -- грош цена вашей цивилизации и культуре! Вы -- волки! и ваша культура не делает вас лучшими против ваших родичей.
Первые дни, недели тянулись так медленно, так мучительно больно, что я совсем растерялся и не знал, чем занять свои мысли. О, если бы в это время ко мне вошел мой сосед и с ним можно было бы говорить, я был бы, кажется, так счастлив, как не был никогда. Но увы, мои сосед мучился, как и я, и тоже ломал голову: как бы завести знакомство? Он был пожилым человеком -- я его видел в окно, на прогулке -- с седою бородой и строгой величавостью. Он несколько дней кряду стучал условными знаками в мою стену, чтобы завязать разговор. Но я был новичком и ничего не понимал из этих звуков. Стража была как рыба нема, но мне так хотелось видеть живых людей и слышать их голос, что я выискивал всякие к этому способы, но все было бесполезно. Я думал: пойду на прогулку и увижу людей. Но не тут-то было. На прогулку водили на внутренний двор, в такой замкнутый круг с заборами, веером от середины к орбите, из которого ничего нельзя было видеть кроме заборов и верхних этажей этого дьявольского дома. Я насчитывал в них око двухсот окошек и вечером, когда во время прогулки зажигались огни, смотрел на них: во всех ли клеточках сидят такие квартиранты? Иногда в разных местах окно было темно, два-три, четыре. И я радовался тому, что из них ушли куда-то мученики люди.
Когда меня повели в баню, я радовался как ребенок, надеясь, что уж в бане-то наверно увижу людей. Но и тут мои надежды не оправдались. Меня заперли в маленькую клетку одного, где была ванна, и я так никого и не видел.
Для этой же цели я выпросился в церковь, но и тут дьявольская хитрость тюремщиков опередила мои желания. В церкви, у задней стены, был высокий амфитеатр с крошечными клеточками, из которых сквозь маленькие щелочки в 2--3 вершка в квадрате был виден алтарь, часть молящихся на полу, и слышны были певчие. Я был заперт в одну из таких клеточек и с большой высоты смотрел в такую щелочку на церковную службу. Меня радовало и это как-никак, а я все же видел живых людей, копошившихся внизу.
Недели через две я осмелел и стал подыматься по стене к окну, подтягиваясь на руках, и хотя это было рискован-
178
но, мог выстрелить часовой с высокой внутренней вышки, но я все же ухитрялся взглядывать и видел сверху вниз, как в этом лабиринте-круге гуляли заключенные. Их было одновременно более десяти человек, но, конечно, никто из них не видел друг друга из-за перегородок. Они были как шальные, быстро ходили из угла в угол и были похожи на мышей, запертых в клетке. Иногда кто-нибудь из них останавливался, улавливая мой взгляд из окна, но тотчас же раздавался окрик часового на вышке этого круга, и человек срывался с места и начинал опять метаться по клетке.
Железная койка, табурет и столик -- все это приковано к стене и полу, и ими нельзя пошевелить. А через печную отдушину и трубу все время, без остановки, и день и ночь, слышался какой-то унывный вой и музыка, точно где-то далеко надрывались от плача люди и выли на разные голоса. Я жаловался на это тюремщику, но он имел заткнутые уши и не должен был ничего со мной говорить. Несчастье! Вот уж поистине -- имеют глаза и не видят; имеют уши и не слышат. Может быть, я когда-либо выйду из этой клетки и из этого страшного дома, а они, ради куска хлеба, так и умрут в этом доме с заткнутыми ушами.
О, какое счастье, мне дали каталог книг тюремной библиотеки и велели занести номера тех из них, которые я хотел бы читать. Я записал более пятидесяти и с жадностью набросился на книги, и в продолжение месяца читал запоем. Но странное дело, я стал иногда ловить себя на таких минутах, когда я ничего не понимал, перечитывая одно и то же место. Мозг останавливался на несколько минут, и я ничего не понимал. Господи, как же я ужаснулся той мысли, что я могу здесь сойти с ума, как мне стало жаль самого себя. В такие жуткие минуты страха мне всегда казалось, что вот вот стены моей клетки сомкнутся и погребут меня, как в могиле. А они так близко, что куда бы я не протянул руки -- они везде касались меня своим холодом.
Некоторое утешение мне принесло неожиданное посещение среди ночи моей камеры помощником начальника дома предварительного заключения военным полковником, который, просматривая письма заключенных, заинтересовался моим письмом домой и пришел посмотреть на его автора.
-- Вас тут из таких комитетов семьдесят человек, -- сказал он мне в утешение, -- вы не бойтесь, не распускайте нюни, ваши дела никто не считает серьезными и, наверно, кроме высылки на два-три года, ничего не будет, такое
179
мнение сложилось в верхах и уже разносится по Петербургу. Я, разумеется, не должен был вам этого говорить, -- спохватился он, -- но мне вас жаль, и я пришел сказать вам правду.
-- Конечно, тут всякие люди бывают, -- добавил он.
Я спросил: не может ли он сказать, сколько времени меня продержат здесь в одиночке, хотя бы по примеру других?
-- Насчет этого я не пророк, -- сказал он более сухо, -- сидят по три месяца, по шесть, сидят и год, но это мало, как исключения, а больше от трех до шести, смотря по количеству людей, замешанных в организации. В вашей сколько? -- поставил он мне в упор вопрос.
Я сказал, что ни в какой организации я не состою. Я один.
-- Ну, уж нет, позвольте мне не поверить, -- сказал он уходя, -- если бы вы не были в организации, вас сюда и не прислали бы. С одиночками там губерния возится.