Наступил день отъезда. Канун я весь провел у Богословских. Среди дня прохожу сенями, сбираясь в сад ли выйти, на улицу ли. Дверь в перегородке, отделяющей нашу половину от жильцовской, приотворяется. Проглядывает головка; меня окликают, я подхожу. «Вы едете?» — «Да, еду, завтра». — «Что же так скоро? Об вас здесь будут скучать. Останьтесь». — «Нельзя; что же делать, надо». — «Ну, прощайте», — и в ту же минуту ринулась она ко мне и поцеловала меня в губы. Как холодны были руки ее во время известной остановки на лестнице, так горячи теперь были ее губы; это был огонь.
Тем кончились наши встречи и разговоры. Чрез несколько месяцев, когда я приехал в Коломну на более краткую побывку, я видел увлекшуюся девушку. С сестрами приходила она к Богословским на другой же день после моего приезда, хотя калмык жил даже на другой квартире. Очевидно, она меня не забыла.
С этой стороны я вообще был неуязвим, и ничто меня так не возмущало, ничто не возбуждало столь сильного негодования, как подозрения брата: иногда от него слышалось, что я будто ухаживаю за крылошанками. Никогда ни малейший помысел не увлекал меня против целомудрия; никогда в отдаленнейших мечтах не грезились мне любовные похождения. Читая об них в романах, я верил им только наполовину, признавая в них отчасти украшенное скотоподобие или напыщенное описание чувства человеческого, но, по-моему представлению, — непременно более тихого, нежели описывается. Опьянеть от любовной страсти казалось мне прямо невероятностию. Муция Сцеволу, Стефана Первомученика, Галилея я понимал, но Вертера отказывался признать, а тем более уважать его или сочувствовать ему.
Не умолчу о поступке, навлекшем на меня гнев брата и действительно, как подумаю теперь, непростительном. В меня влюбилась кухарка. Слово это пошло и, пожалуй, не соответствует делу, но другого не приберу. Она осыпала меня в глаза восторженными похвалами, настолько прозрачными, что я при всем тогдашнем углублении в себя и далекости от игривых помыслов не мог не понять состояния жалкой женщины. Во мне возбудилось любопытство; вместо того чтобы осадить сразу, я молчал и сохранял выжидательное положение. Дошло до того, что раз я слышу: «Вы, должно быть, так крепко спите, что около вас что ни делай, вы не услышите?» — «Не знаю, — отвечал я, — а, кажется, действительно я крепко сплю». — «А вот я попробую». — «Попробуй». Как сообразил я потом, это было ни более ни менее как предложение ночного свидания, и действительно, чуть ли не в ту же ночь среди сна слышу я прикосновение чьей-то руки к моей руке. Я мгновенно проснулся как ужаленный; негодование, омерзение, я не знаю, как и назвать это чувство, закипело во мне. «Прочь! прочь! пошла вон!» — закричал я, насколько позволяла ночная тишина.
Я тогда вел дневник. По очень дурной привычке, которую брат, к удивлению, не останавливал, дети беспрепятственно рылись в моих бумагах, нашли дневник и поднесли родителю. Брат не воспитал в себе той деликатности, чтобы воздержаться от чтения чужих бумаг; вместо того чтобы прикрикнуть на ребят и запретить впредь низкое подглядывание и подслушивание, он взял дневник, прочел и даже, сколько я мог заметить потом, читал другим. Очень возможно даже, что чтение производилось постоянно, и мне потом снова подкладывали тетрадь. Но роль тайного соглядатая не была додержана. Когда занесена была в дневник история с кухаркой, брат призвал меня, объяснил гадость моего пассивного, как бы изволявшего отношения, всю безнравственность моих выражений, неоднократно повторявшихся в дневнике: «ожидаю, что будет дальше» или: «посмотрю, что дальше».
Удивительно мне теперь эта нравственная неразвитость брата, возмутившегося тем, что молодой человек любопытствует касательно развития страсти, им (невольно) внушенной, и не считавшего в то же время предосудительным шпионить за исповедью, которую излагает другой о самом себе самому себе. Ему невдогад было, что наушничанье, до которого унизился он сам и к которому поощрял детей, гаже психологического наблюдения, которое дозволил я себе. Я вознегодовал на нескромное обследование моих душевных тайн; я пылал гневом, и нравоучения пропали тогда для меня, заслоненные возмутительностию инквизиторства, которого я был жертвой. Но я вспомнил об этом эпизоде своей жизни после, лет семь спустя, когда читал мемуары Фесслера, первого профессора философии, выписанного в Петербургскую духовную академию. Поступок Фесслера был и совсем мерзок: он производил эксперименты над женой, возбуждая намеренно в ней страсть, которую оставлял без успокоения. Эта отвратительная пытка, достойная воспитанника иезуитов, каким был Фесслер, напомнила мне и о моем: «посмотрю, что будет дальше». Мои наблюдения были без сравнения невиннее. Однако, сказал я сам себе, и ты семь лет назад поступал нехорошо, и нравоучение брата было справедливо. Твой поступок и поступок Фесслера различаются только в степени, а качества они того же. Играть чувствами и слабостями другого, а тем более увлекшегося лично тобою — подло, если судить по кодексу даже языческой нравственности, не говоря уже о христианской.