— Мерси. Очень любезно. Вонлярлярский! Ты слышишь?
Глаз юнкера Вонлярлярского приоткрывается и выглядывает из-под шинели, и полусонный голос спрашивает:
— В чем дело?
— В Лермонтове. Прогоняет меня из палатки. К чертям.
— В самом деле? Так что же ты не уходишь?
— Что за вопрос! — с этими словами Шаховской крепко усаживается на складном стуле и, вынув из кармана колоду карт, соблазнительно разбрасывает их по крышке ящика, заменяющего в палатке стол.
— Мишель, ты как?
Юнкер Вонлярлярский совсем просыпается и вопросительно смотрит на своего соседа.
— Я занят, — сурово говорит Лермонтов. — Приходи вечером, Курок, после разъезда, и Синицына прихвати…
— Меня уже прихватили, Мишель! — робким голосом говорит розовенький юнкер, заметно склонный к полноте.
Он быстро входит и ради экономии места усаживается на колени к Шаховскому.
— Ну что с ними делать, Лермонтов?
Вонлярлярский встает и начинает приводить себя в порядок.
— Выгнать как будто жалко. Как по-твоему?
— Да разве их выгонишь? — вздыхает Лермонтов. — Они все равно опять придут. Знаешь, Вонлярлярский, ты с ними сыграй, а я не хочу.
— Хоть бы сказал нам, про что пишешь? — просительным голосом говорит кроткий Синицын.
— А вам не все равно?
— Нам необходимо знать. Правда, Курок?
— Необходимо!! Скажи, Мишель, хоть название.
— И названия еще нет.
— Так что же это такое?
— Повесть, которую я бросаю, не кончив, а кончать не буду.
— Нет, а насчет чего она? Насчет амуров? — не унимается Курок.
— Нет, насчет одного крестьянского восстания.
В палатке водворяется краткое молчание.
— Вот так тема, сюжетец! — произносит, наконец, медленно Курок. — За такую тему, брат, в военном училище не похвалят.
— Это смотря как написать, — добавляет осторожно Синицын. — Может быть, он все злодейства этого восстания описывает?
— А меня как раз интересуют те злодейства, которые вызвали это восстание, — с неожиданной резкостью говорит Лермонтов.
— Ну вот видишь, Маёшка, это уже плохо. — Синицын посмотрел на Лермонтова с укором в добродушном взоре.
— И плохо еще, — добавляет Вонлярлярский, — что ты забыл совет Мари Лопухиной. И вообще об этом лучше писать как-нибудь иносказательно, Миша, в образах, скажем, античного мира, а так прямо — невозможно. На то у нас и цензура есть.
— О цензуре, Вася, я очень помню, — вздохнул Лермонтов.
— Куда мы с тобой попали, Курок! — Маленький Синицын, продолжающий сидеть на коленях у Шаховского, усмехаясь, посматривает на своего товарища. — Здесь прямо клуб сочинителей, а не юнкерская палатка. И они думают, что ежели они оба марают бумагу, то в этом деле только они и разобраться могут! А может быть, мы с тобой тоже кое-что смыслим? Я, например, люблю стихи Мишеля. Честное слово, замечательно он стихи сочиняет!
— И я люблю, — отзывается Курок.
— Проза его меня не занимает. — Синицын хитро посмотрел на Лермонтова. — А вот «Уланша» такими стишками написана, что только Пушкину впору.
— Брось, Кирилл, вздор болтать!
Лермонтов отворачивается к стене и натягивает на себя шинель.
— Ты что это, Миша, никак собираешься спать? Мы не дадим!
— Не дадим! — заявляют весьма уверенно три голоса.
— Ну не свинство ли? — обращается Лермонтов сразу ко всем троим.
— Нет, Мишель, право же, нет! — не очень уверенно говорит Синицын. — Просто, знаешь, погода такая, и нам скучно до тошноты. От дождя все так намокло, что лошадь тонет, честное слово. Я весь отсырел. Прочти нам что-нибудь веселенькое, знаешь, в твоем духе!
— Прочти, Миша, — подхватил и Курок.
— Я вам сказал: уходите к чертям!
— Не хочется!
— Мы не уйдем, — честно говорит Курок.
Лермонтов переводит гневный взгляд с одного на другого, потом глаза его неожиданно веселеют, и он громко, заразительно хохочет.
— Что в нас смешного? — спрашивает Синицын у Курка.
— По-моему, ровно ничего, — отвечает Синицыну Курок. — А ты вот что, Миша, раз уж ты развеселился и так счастлив, что мы к тебе пришли, прочитай нам в самом деле что-нибудь новенькое, чтобы нам забыть эту каторжную погоду.
Лермонтов перестает смеяться и лежит неподвижно, глядя на край палатки, который треплется на сыром ветру, открывая то мокрую ветку, то кусок свинцового неба с медленно проплывающим дождевым облаком.
Вонлярлярский внимательно смотрит на его помрачневшее лицо.
— В самом деле, Миша, у тебя ведь, наверно, есть что-нибудь подходящее. Прочти, а то, право, скучно от непогоды.
— Подходящее? — повторяет Лермонтов, продолжая смотреть в ту же точку. — Я могу прочесть один кусок из поэмы. Не знаю, как вам это понравится. Я хочу в нем еще кое-что переделать, но это, может быть, и поможет забыть о погоде, потому что там говорится о юге:
Тиха, душиста и светла Настала ночь. Она была Роскошнее, чем ночь эдема. Заснул обширный Цареград, Лишь волны дальные шумят У стен крутых. Окно гарема Отворено, и свет луны, Скользя, мелькает вдоль стены; И блещут стекла расписные Холодным, радужным огнем; И блещут стены парчевые, И блещут кисти золотые, Диваны мягкие кругом. Дыша прохладою ночною, Сложивши ноги под собою, Облокотившись на окно, Сидела смуглая Гюльнара. В молчанье все погружено…— Довольно с вас!
— Ох, Миша, как хорошо!.. — вздохнув, промолвил Вонлярлярский.
— Прямо черт его знает! Как это у него все получается? — слегка пришепетывая, что с ним бывало в минуты волнения, восклицает Синицын. — И музыка есть, и видишь все это, о чем написано. Ты видишь, Курок?
Курок задумался.
— Не совсем ясно… Я, знаешь ли, с детства страдаю недостатком воображения. Но Лермонтов решительно обо всем пишет как бог!
— Миша, — спрашивает Вонлярлярский, — откуда этот отрывок?
— Так, из поэмы одной.
— А как «Демон» твой? Ты говорил, что еще в двадцать девятом году его написал?
— Ну и что же? Написал и переделал. Может быть, я его всю жизнь писать и переделывать буду. Трудно, Вася, просто невозможно здесь писать. И думать трудно.
— Ничего, кончим школу, тогда мы с тобой, Лермонтов, много кое-чего напишем.
— Только бы здесь дотерпеть! Еще год остался, — медленно говорит Лермонтов. — Оно как будто и немного: всего один год, а с другой стороны — словно вечность: целый год!.. Уж очень тяжко.
— Знаю, что тяжко. Ничего не поделаешь: сами в петлю полезли. Терпи, юнкер, офицером будешь!
ГЛАВА 9
Среди ночи дробное, мерное постукивание дождевых капель стало затихать и постепенно смолкло. Порыв ветра далеко откинул край парусины и свежим дыханием пронесся по всей палатке, отчего Вонлярлярский с Мартыновым плотнее укрылись шинелями, а Лермонтов проснулся.
Он приподнял голову и прислушался: да, несомненно, дождь прекратился. Быстро всунув ноги в высокие сапоги и набросив шинель на плечи, он осторожно двинулся к выходу, стараясь не задеть чего-нибудь в темноте и не разбудить товарищей.
Был тот глубокий час ночи, когда уже приближается первый отблеск рассвета и какая-то особая тишина покрывает землю. Последние капли изредка падали с намокшей листвы.
Наверху быстро неслись последние остатки тяжелых облаков; ясно голубело предрассветное небо, и прямо перед глазами на чистом, нежно-зеленоватом востоке, чуть тронутом внизу, над самым горизонтом лимонно-желтой полоской зари блестела, переливаясь, казавшаяся огромной утренняя звезда.
Тишина…
Он стоял и, слушая эту прозрачную тишину, смотрел на переливчато-дрожащий свет звезды до тех пор, пока предутренний холод не дал о себе знать. Но в палатку идти не хотелось. Этот нежный и тихий рассвет напомнил ему утреннюю зарю над московским зеленым двориком, окно его маленькой мансарды и то волнение и восторг первой встречи с Наташей, после которой он просидел всю ночь, дожидаясь солнечного восхода.
Он опять увидел перед собой нежное лицо Натали, которая с такой жестокостью и так равнодушно попрала его самоотверженную любовь.
С тех пор прошел целый год… Нет, два года; боже, какой огромный срок! И как еще свежа боль. Только образ Вареньки уменьшает ее остроту.
Он встает все отчетливей в его памяти — тот последний вечер в лопухинском саду, и рука Вареньки, в которой она бережно держала выпавшего из гнезда воробья.
Ах, Варенька, Варенька, полная любви и жалости ко всему живому! Как бы хотел он вложить в твою узенькую полудетскую ладонь свое сердце, уже успевшее устать и извериться, свое горячее сердце, готовое любить и верить!..
Но Варенька еще почти дитя, строгие правила ее воспитания не разрешают ей даже писать ему… и даже… получать его письма! Только у Мари, милого и верного друга, может он иногда спросить о ее младшей сестре: не прямо, но вскользь, намеком — и получить в ответ несколько строчек, в которых упоминается ее милое сердцу имя.
Он давно не получал этих дружеских писем от Мари Лопухиной. И сам не писал ей тоже давно. Трудно здесь, в лагерях, писать…
Когда же кончится еще один год казенщины, мертвящей муштровки, убивающей личность, добровольного отказа от всего, что составляло свет и смысл его жизни?!
Он провел рукой по волосам, влажным от ночной сырости, почувствовал, что озяб, и вернулся в палатку.
Но сон не приходил больше, и он с завистью посмотрел на Монго Столыпина, который поздно вернулся после игры в карты и теперь спал как убитый. Чуть откинув край палатки, Лермонтов наблюдал, как медленно светлело уже совсем чистое небо, как торжественно и тихо разгорался ясный день — первый погожий день чуть ли не за целый месяц!
Заря уже бросила первый луч в узкую щель палатки и осветила военную амуницию и оружие, лежащее около него на походном стуле.
Его амуниция! Не странно ли это, не сон ли, привидевшийся вдруг в невеселую ночь? Он, Лермонтов, через год лейб-гусар!
А где же пламенная жажда совершенства — в людях, в жизни, в себе самом? Где высокие мечты о свободе и человеческой справедливости? Ему было одиннадцать лет, когда они зажглись в нем впервые!
Где высокий идеал поэта, который свое огненное сердце несет всему миру, как похищенный с неба огонь Прометея?
Неужели все это стало уже прошлым? И к этому не вернется душа? И прав Монго, который считает все это детскими мечтаниями?
Нет, нет! И под курткой юнкера и под блестящим мундиром лейб-гусара в нем будет биться то же сердце, полное надежды, горечи и любви и той же жажды совершенства!