— Фу, дурак какой! — сердито прошептал я по адресу удравшего кота.
Очутившись в своей комнате, я мигом успокоился, и сердце мое билось уже ровно, как всегда.
На большом столе в переднем углу по обыкновению горела сальная свеча, а у стола, как всегда, сидела и вязала свой вечный чулок моя няня, милая моя старушка, Марья Тарасьевна. На голова ее повязан темный платочек с цветочками по кайме; из-под платочка видны гладко причесанные седые, желтоватые волосы. При моем входе Тарасьевна подняла голову, сняла нагар со свечи и, прищурившись, посмотрела на меня. Я же себя чувствовал так, как будто бы я избежал какой-то опасности, хотя в действительности никакая опасность мне ниоткуда не угрожала. Мне стало очень весело и хотелось пошалить.
— Няня, где у нас живет кикимора? Старушка совсем была огорошена.
— Что-о такое? — забормотала она, по-видимому, несколько смутившись. — Что ты, Христос с тобой! Какая кикимора? И с чего тебе вздумалось?
Я подбежал к ней, схватил ее сзади за плечи и со смехом припал своею холодной щекой к ее сухому, морщинистому лицу.
— Отстань, отвяжись, баловник! — с притворным негодованием ворчала няня. — Вишь, какого холода нанес в комнату, да холодным-то носом еще в щеку мне торкается…
А я смеюсь, мне так весело, так хорошо!
— Где же ты, батюшка, пропадал о сю пору? — немного погодя, спросила меня няня.
— Я был в подовине с Андреем.
— Это ты из овина-то один впотьмах? — с удивленным видом воскликнула Тарасьевна, нахмурив брови и строго посмотрев на «баловника».
— А что ж такое? Маленький я, что ли? — возразил я, выпрямляясь во весь свой десятилетний рост. — Да теперь еще и не ночь.
— Один в подовин шастает… Гм! Какую, подумаешь, волю забрал! — брюзжала Тарасьевна. — Вот уж за это надо бы розочкой… надо!
— После дождичка в четверг! — иронически отозвался я.
Я взялся за книгу и присел к столу. Через несколько минут няня уже любовно, ласково смотрела на меня своими подслеповатыми глазами.
— И-их, баловник, баловник! — говорила она, покачивая головой и перебирая спицами. — Где только день-то деньской ножки тебя не выносят… Устал, поди, притомился, сердечный? Ведь не посидишь ты на месте… шмыг да шмыг…
— Ведь я же, няня, теперь сижу. Видишь! — говорю я с самым смиренным видом, болтая ногами под столом.
— Сидишь! — передразнивающим тоном бормочет няня. — Еще бы ты ночью-то козлом запрыгал..
Я смеюсь. Няня делает вид, что она ужасно обижена и несчастна.
— Няня, ты не сердись! — говорю я сквозь смех.
— Как на тебя, на баловника, не сердиться! — не унимается моя Тарасьевна. — Этакую волюшку, в самом деле, забрал… Я ли — не я ли! И розги уже не боится… Господи, помилуй! Да что ж это такое!..
Я очень хорошо знаю, я уверен, что няня на меня не сердится, не может она на меня сердиться; я уж верно-верно знаю, что она меня крепко любит, что «розга» на ее языке — просто такое же никогда не существовавшее для меня пугало, каким ранее был «бука», странное и страшное существо без образа, без лика…
Я читаю. Няня вяжет, позевывает, спускает петли, вздыхает, охает и через каждые десять минут снимает щипцами нагар со свечи. В комнате тихо. Я низко склоняюсь над столом, — я уж далеко от своей детской, от старой няни, от нашего тихого Миролюбова; я переношусь совсем в другой мир, открывающейся мне со страниц книги.
Наконец глаза мои начинают слипаться, я устаю читать; взглядываю на Тарасьевну. Старушка мирно подремывает. Я опять принимаюсь за свое.
— Няня! А, няня! Ты не спишь? — обращаюсь я к ней.
— Нет, батюшка! Я только так, задумалась… А тебе что? — совершенно спокойно отзывается няня, не предчувствуя, что с моей стороны опять готовится подвох.
— Где же у нас кикимора-то живет? — спрашиваю я с самым невинным видом.
Лицо няни моментально преображается: губы надуты, брови нахмурены.
— Сказано тебе, отвяжись! — ворчит она, полуотвернувшись от меня и сердито перебирая спицами своего вязанья. — Вот пристал со своей кикиморой!.. А я почем знаю! Хожу я за ней, что ли!.. Да скажи ты мне на милость, с чего она тебе в голову-то втемяшилась?