…И вот он сидел теперь дома, и отхлебывал чай, и наслаждался вечерней тульской тишиной, и, пережив первую злость и первые огорчения, уже спокойно разбирался в происходящем. План, вспыхнувший было в его голове, облекся в реальные формы. Он кликнул экономку…
7
«Ах ты господи боже мой, — подумал Шипов, открывая глаза, — время идет, а денег все нету… Кабы их побольше, а так и тепло не в радость. Еще, ваше сиятельство, я всего не взял… Рыбья кровь, — подумал Шипов о компаньоне, — одна суета в нем». Тоска охватила душу. Вот оно, суетливое счастье: словно паучок, соткавший паутинку, кинулся вниз головой, таща за собой серебряную ниточку, ветер подул — и паутинки нету. Та жизнь, яркая, полная тайны, сытая, как сбитые сливки, вся из лилового бархата, та жизнь, которая мерещилась, тоже, ровно этот маленький паучок, висела на серебряном волоске, манила, а не давалась. И Дасина любовь словно карасик в тине — и мягкий, да не ухватишь. А как же ухватить? Как изловчиться? От последних денег опять мало осталось. Опять надо письмо стряпать, выуживать у их сиятельства свое законное…
Стояла глубокая ночь.
Михаил Иванович сунул ноги в валенки, набросил пальто и заскользил вон из светелки, вниз, на двор, через кружевную гостиную в коридор, мимо молчаливых Дасиных дверей, мимо каморки, где блаженствовала Настасья, через сени, проклиная свою судьбу, компаньона, Тулу… Потом он возвращался со двора, не чая, как бы скорей добраться до постели и под одеялом забыться, забыться, забыться…
Но не успел миновать сеней, как сон будто рукой кто смахнул и тут же опасное намерение слегка укололо в груди и ноги встали как вкопанные.
«Напрасно так мучиться, — подумал он, принюхиваясь к ночному дому, — али я не помню, как она звала?.. У каждого свой интерес…»
Тут в его воображении возникла Дася в чем-то голубом, прозрачном, таинственном, как она утопает в перине, как разметала белые руки, грудь ее высоко вздымается, спальня наполнена ароматом духов (куды Матрене-то!..), едва слышным, легким звоном пружин, откуда-то из глубины, из тумана, губки горячие, еще горячее, чем в тот раз, и покуда в мире идет суета, кто у кого цапнет побольше, торопись, Шипов! Вот она, дверь, а там, за нею, господи боже мой, да есть ли что прекраснее?..
Он сделал легкий, бесшумный шаг, пальто, наброшенное на плечи, заколыхалось, подобно крыльям, половицы скрипнули, пламя лампадки дрогнуло.
Дверь в спальню была величественна, словно райские врата пред грешником.
Он сделал второй шаг.
«А как закричит?» — усмехнулся Михаил Иванович нервно.
И он шагнул снова, и лоб его уперся в дверь, и тут же послышался звон пружин из-за двери, сладкое почмокивание, бормотание… Ну, Дасичка, голубушка, открой глазки… Чудище в рыжих валенках трется жесткой бакенбардой об дверь, будто об твое плечико.
И он собрался было надавить плечом, как внезапно за спиной что-то звякнуло и дверь в Настасьину каморку распахнулась. Сердце Михаила Ивановича оборвалось: дородная незнакомая старуха стояла перед ним, внимательно, без страха его разглядывая. На ней было что-то черное: то ли платье, то ли панева, то ли ряса. Голову покрывал белый платок, из-под него торчали редкие седые космы…
— Бонжур, — сказал Шипов едва слышно.
— Ты кто таков? — сердитым шепотом спросила старуха.
— А ты? — содрогнулся Шипов.
— Я гостья, странница, — сказала она, — а ты чего тут?
— А я граф Толстой, — легко сказал Михаил Иванович, пряча страх, и попятился от нее.
Старуха перекрестилась.
— Батюшка, — проговорила она, — ты уж меня не обижай, бедную.
— Мерси, — откликнулся Шипов и взлетел в светелку.
Проснулся он поздним утром. Внизу хлопали двери, звякало железо, гудели голоса. В светелке у Гироса что-то тяжело рухнуло. Шипов усмехнулся, одним прыжком сорвался с постели, влетел к компаньону. Гирос распластался на полу, ухо по привычке вдавил в половицу.
— Фу, — сказал Михаил Иванович, — срам какой!
Гирос медленно поднялся с пола.
— Срам?.. Это твои посулы, Мишель, боком у меня выходят…
— Какие посулы? Какие посулы?
— А вот, — и компаньон ухватил со стола измятый червонец и помахал им перед носом Михаила Ивановича, — вот они, все твои шесть тысяч серебром. Забыл?.. Ах, Мишель, не дай тебе бог меня обидеть…
— Забыл? — изумился Шипов. — Чего я забыл? А вот не забыл, се муа. А у меня они есть? Есть?.. Нет, я не забыл, лямур-тужур…
— Так дай мне их! — потребовал Гирос. — Не обижай меня, дай. Тогда я тебе не то что графа, я тебе тогда, Мишель… Я для тебя тогда…
— Помолчи, мои шер, — поморщился Шипов. — Срам какой… За серебро стараешься али для государя?
Гирос уселся на постель, обнял острые коленки, не откликнулся. Глаза наполнились тоской, нос указывал в оконце, будто собирался улететь из этого неправедного мира в иной, где шум людского моря, где весна вот-вот начнется, где шесть тысяч серебром устилают ровные широкие пляжи и горячи от солнца…
«Нет, — подумал Михаил Иванович, выходя, — толку мне от него мало. Корми, пои, а толку мало… Экий носатый черт!»
И тут ему захотелось снова вбежать к компаньону и дрожащей рукой хлопнуть его по красному носу, и еще раз, и еще раз, покуда проклятый пес не встанет на четвереньки и не завиляет хвостом.
«А оттого, что в церкву не хожу, — подумал он мрачно, — чужая воля мною правит… Не в себе я…»
И вспомнил ночную старуху.
Когда медведя, хозяина нашего леса, раньше срока подымают из берлоги, где он до того сладко спал, посасывая теплую лапу, видел сытые сны из меда и земляники и вздыхал с шумом и благодарностью перед матушкой природой, и вот когда его подымают люди, которым до всего есть дело и которые не могут пройти мимо чужой берлоги, ежели там спит медведь, и им обязательно нужно его поднять да пырнуть рогатиной, потому, видите ли, что они ходят, а он спит, и вот когда они его подымают, отрывают от снов и благоговения, душа его не знает ни скорби, ни боли, а только один гнев.
Вот так и Михаил Иванович ощутил в груди жжение, будто горячий, расплавленный сок в нее пролили, а это и был гнев. И, переполненный этим гневом, он спустился вниз пить молоко с опостылевшими ватрушками, чай с медом, но сквозь гнев все, и прошлое, и настоящее, виделось ему чужим, и постылым, и придуманным: и кружевная Дасина зала, и стол с самоваром, и сама Дася, глядящая на него с многозначительной грустью, и князь Долгоруков, и граф Толстой, и жизнь до Тулы и в Туле, и лишь волки, те самые дорожные разбойники, виделись ему настоящими, во всей своей ночной разбойной красе.
Давешняя старуха уже была за столом и прихлебывала с блюдца. Дася сидела рядом, словно именинница.
Михаил Иванович церемонно поклонился, будто он и в самом деле граф. Дася сделала ему ручкой: мол, не мешайте. Старуха молчала. Наконец чай был допит.
— Поживу у тебя до завтрева, — сказала старуха, — а там и обратно пора…
— Пожила бы еще, Серафимовна, — сказала Дася с огорчением. — Куда тебе торопиться?
— Нет уж, милая, нет уж… У тебя мужчин много. — И она неодобрительно взглянула на Шипова.
Лицо у нее было круглое, слегка обрюзгшее, взгляд тяжелый.
Дася вздохнула.