Все мои попытки лишь усугубляли хаос и путаницу, царившие в моей голове, так как эти «материалы» являлись, по существу, выдумками, всевозможными «вариациями на тему» и представляли читателям какую-то «беллетризованную революцию», уделяя основное внимание сенсациям, замазывая истинный смысл и цель непрекращающейся борьбы русского пролетариата. В своей борьбе этот пролетариат бесстрашно прибегал к политическим забастовкам, оказывал властям упорное сопротивление и вел интенсивную и эффективную пропаганду, поддерживающую постоянную боевую обстановку, в разительном контрасте с колебаниями и капитуляциями многих более слабохарактерных социал-демократических деятелей, которых Ленин никогда не щадил.
Разве могла мне что-нибудь объяснить история пресловутого провокатора попа Гапона, который в «кровавое воскресенье» 9 января 1905 года повел по Петербургу на расстрел толпы народа с иконами и хоругвями, а впоследствии бежал на деньги царской охранки, стал завсегдатаем европейских домов терпимости и притонов, позируя в роли героя и мученика, и закончил жизнь на заброшенной даче в Финляндии, казненный как предатель? Или история другого агента, провокатора Азефа, мерзкого устроителя террористических заговоров, задуманных и оплаченных той же охранкой, чтобы поставлять десятки жертв виселицам, зловещим «столыпинским галстукам», как их тогда называли? Или что мне объясняли покушения, организованные Борисом Савинковым, великим специалистом пистолета и динамитных бомб, который впоследствии описывал свои деяния в романах, претендующих на революционную литературу?
Все это оказалось дешевой беллетризацией революции в апокрифических мемуарах и репортажах, опубликованных иллюстрированными журналами на потребу западных любителей сенсационного чтива, облаченных в домашний халат и шлепанцы и удобно посиживающих у камина. Революции, от которой так легко отказались многие социал-демократические руководители и теоретики, тоже вернувшиеся к печке, чтобы безмятежно подремать перед ней в домашнем халате и шлепанцах. Революции, нарочито сбитой с пути провокаторами — агентами правящего строя и повернутой в сторону театральных террористических покушений. А делалось это для того, чтобы приуменьшить угрозу русского рабочего движения в глазах Европы и тех, кто покупал акции русских внешне-государственных займов, периодически подогревая жадность мелких рантье, главным образом французских, соблазняя их огромными ростовщическими процентами. Заодно эти же литературные опусы стремились поддержать за границей убежденность в том, что о подлинной пролетарской революции не может быть и речи в России царя Николая II, последнем оплоте самодержавия.
Кто и откуда мог знать в Европе о том, что как раз тогда рабочий класс России, на которого обрушилась лавина жестоких репрессий, и именно вследствие этих репрессий, получал такую политическую и революционную закалку и подготовку, на которую в иных условиях потребовались бы десятилетия? Кто был заинтересован в том, чтобы предать гласности то обстоятельство, что политические забастовки солидарности множились в России из года в год, принимая масштабы, неизвестные Западной Европе, — например, забастовка протеста против кровавой бойни на золотых приисках на Лене, или следовавшие одна за другой стачки и демонстрации в Петербурге, которые достигли высшего накала как раз накануне войны 1914 года, когда председатель Французской республики Пуанкаре приехал, чтобы скрепить союз между французской плутократией и помещиками России. Упомянул ли кто в социалистической печати Запада о том, что в эти же годы революционные деятели на многочисленных съездах и совещаниях постепенно признали авторитет мировоззрения и методов борьбы, выдвинутых Лениным с такой непреклонной твердостью и необыкновенной прозорливостью? Ведь эти смелые теории и эффективные методы борьбы досаждали и причиняли бездну беспокойства тепленькому и беззубому оппортунизму западных эпигонов марксизма, удобно угнездившихся в своих капитуляциях и компромиссах, будто мыши в изъеденном изнутри сыре.
Я вспоминаю, да, я вспоминаю, будто это было вчера, посланца французского социализма, пожаловавшего накануне октябрьских событий 1917 года в Россию, к тем, кто представлял тогда правительство: к безвольному князю Львову и болтливому Керенскому.
Это был румяный и цветущий субъект, отменно откормленный преуспевающим оппортунизмом, весьма довольный собой, всем, что видел и слышал, всем, что в России происходило, восторженно внимавший разглагольствованиям Керенского и чрезвычайно презрительно и скептически расценивавший деятельность Ленина; личность по имени Альбер Тома, министр, уж не помню точно, с портфелем или без оного. Во всяком случае, он всегда таскал под мышкой портфель неимоверного объема и никогда с ним не расставался. Я его тоже мельком видел, приблизительно в то же время, и слышал его речь, наблюдал, как он отчаянно жестикулировал в своем несколько тесноватом рединготе, чуть не лопнувшем по швам в пылу низвергаемых этим трибуном напыщенных тирад. Хотя по молодости лет я был тогда весьма малоопытен и слабо разбирался в людях, однако одного его вида было вполне достаточно, чтобы понять: он в точности иллюстрировал, в прямом и косвенном смысле слова, пустопорожнюю и громыхающую болтовню определенного «реформистского» социализма, участвующего, в парламентах и правительствах, социализма, который в наши дни еще активен в том мире, откуда Тома прибыл, чтобы подбодрить нас и обратить в свою веру.