Хербст остановился возле кровати и обнял друга.
– Чик, принеси Моррису стул, пожалуйста.
Я выудил из угла итальянский стул с круглой спинкой. Глядя на румяного Хербста, сложно было не забыть, что он живет лишь благодаря трансплантату и многого не может делать сам. На секунду мне даже подумалось, что Равельштейну приятней было бы увидеть своего старейшего и ближайшего друга немощным стариком, инвалидом. Впрочем, неприятная мысль быстро меня покинула. Равельштейн думал вовсе не о том: он, конечно, умирал, но зацикливаться на этом не собирался. Ему хотелось поговорить.
Я вышел, оставив друзей наедине в комнате, которую Равельштейн обставил согласно своему вкусу и положению в обществе. Практически сразу из спальни донесся громкий хохот: они рассказывали друг другу свежие (непременно скабрезные) анекдоты. Атмосфера в духе «последних дней Сократа» Равельштейну не подходила. Не то время, чтобы строить из себя кого-то другого – даже Сократа. В последние дни человеку больше всего хочется быть самим собой. Равельштейн не мог тратить драгоценные часы на глупый театр.
Когда они успокоились и завели личную беседу, я отправился домой и подробно рассказал Розамунде о том, как прошел день. Она разговаривала по телефону с женщиной, которая набирала ее диссертацию. Через несколько недель Розамунде предстояло защищать докторскую. Она пять лет проучилась у Равельштейна, и если бы мне вдруг понадобилось узнать, чем Макиавелли был обязан Ливию, я мог просто спросить эту стройную красивую женщину с большими голубыми глазами. Впрочем, долги Макиавелли в ту пору меня не интересовали. Зато мне приносило огромную радость и утешение то, что я могу поговорить с этой чудесной женщиной о чем угодно – она с лету понимала любые мои слова.
– Хербст приехал? Наверное, им есть о чем поговорить.
– Не сомневаюсь, но сперва они рассказали друг другу пару неприличных анекдотов. Удивительная встреча, с какой стороны ни глянь. Хербст, в груди которого бьется чужое сердце, и умирающий Равельштейн. В каком-то смысле анекдоты тут даже уместнее, чем беседы о душе и бессмертии. Если хочешь узнать, что с тобой будет после смерти, надо купить билет.
– Умереть?
– А есть другой способ получить нужные сведения?
– Никки тебе сказал, что доктор Шлей снова кладет Равельштейна в больницу?
– Надо же, – удивился я. – Он только-только заново научился ходить. Я думал, уж годик он точно протянет.
– Правда?
– Конечно. Зато в больнице он лучше защищен от друзей и доброжелателей.
– В отличие от тебя он человек компанейский.
Дело было не только в компанейскости. Люди приходили к нему со своими проблемами и несчастьями, словно ожидали получить от умирающего мудреца некое божественное откровение.
Дверь в спальню Равельштейна была открыта, и я увидел Бэттла, его давнего приятеля. Посетитель стоял спиной к двери: длинная черная грива покоилась на могучих плечах, на ногах были модные ботинки по щиколотку. Лица я не видел, но его жена, судя по всему, плакала. Она согнулась в три погибели – что еще делать в такой позе, если не плакать? Я искренне уважал миссис Бэттл и очень любил ее мужа.
Бэттлы были поклонниками Равельштейна. Они никогда не ходили на его лекции и вряд ли прочли хоть одну книгу, но все его суждения принимали за истину в последней инстанции. Несколько лет назад Бэттл вышел на пенсию, и они с женой уехали жить за город, в висконсинские леса, где вели очень простой образ жизни – а-ля Торо. В городе они бывали наездами, и тогда Равельштейн ходил с ними ужинать в наш сербо-французский клуб.
Я сделал интересное открытие: когда выставляешь людей в комическом свете, сразу начинаешь относиться к ним хорошо. Стоит назвать кого-нибудь омерзительной пучеглазой человекощукой, как отношения у вас налаживаются – отчасти потому, что ты сознаешь, как жестоко и по-садистски разделался с его человеческими качествами.
После ухода Бэттлов я заметил, что Равельштейну не терпится мне что-то рассказать. Наконец он не выдержал:
– Знаешь, зачем они приходили? Посоветоваться.