Подумав несколько времени, он сказал с видом решительности: «Вот как мы сделаем. Дочь твоя остается при тебе с этой минуты безвыходно. Завтра рано поутру Аскалон с Бартольдом и назначенными служителями отправится в путь. До первой перемены лошадей мы все, родные и знакомые, будем провожать его. Ты — разумеется без дальней огласки — в течение сего дня приготовься также к дальной поездке. Для всегдашних услуг себе, возьми крестника твоего, форейтора Архипа с сестрой его Матреной; они сироты, и при тебе им будет не худо. Я назначаю тебя управителем самого дальнего поместья моего в Украине. В господском доме оснуешь ты свое жилище и пробудешь там до тех пор, пока смутные обстоятельства переменятся. Доволен ли ты моим намерением?»
«Сиятельнейший граф, — сказал я с сильным движением, — можно ли придумать что-либо лучше, благодетельнее!» Потом я схватил его руку и осыпал ее поцелуями и слезами. «Хорошо, — сказал граф, — делай же свое дело; ввечеру получишь ты приказание к теперешнему управителю сказанного поместья, по которому [он] и сдаст тебе оное».
Он вышел, и такая прямо отеческая благодетельность господина меня оживила; я встал с постели, призвал жену и дочь и велел им в тот же день быть готовыми к отъезду.
В следующее утро, с восходом солнечным, Аскалон со всеми провожатыми отправился в путь, а спустя с час времени и мы двинулись. Проезжая двор графского дома, я и жена моя рыдали неутешно, но Марья была — бог знает, как это и выразить — она была ни печальна, ни весела; какое-то равнодушие отпечатлевалось в каждой черте лица ее; ни стук проезжающих экипажей, ни мычание прогоняемых на паству коров, ни звонкий крик проходящих продавцов с разными припасами, ничто не могло хотя на один миг родить на лице ее какого-нибудь изменения, — и когда выехали за заставу и тишина полей разлила в душе моей какое-то темное, но приятное чувство будущего покоя, Марья опустила голову на подушку и сомкнула глаза. «Слава богу! — шептала мне жена, — она уснула; я надеюсь, что сон будет для нее спасителен». — «Дай бог и святая матерь его, — сказал я со вздохом, — чтобы предчувствие тебя не обмануло».
Когда остановились мы для отдыха и обеда, Марья соскочила с повозки, осмотрела всех и улыбнулась. Мать бросилась обнимать ее, а я с ужасом отступил, — ибо улыбка сия — я не умею описать ее — изображала душу, ничего уже не чувствующую. В глазах ее мелькал слабый огонек, под черным пеплом беспрестанно кроющийся. «Матушка! — сказала она, стараясь уклониться из ее объятий, — не целуйте меня; вы сотрете с губ моих поцелуй, пламенный поцелуй, теперь только от него полученный! Ах, он плакал, и сердце мое разрывалось; он обнял, поцеловал, и оно ожило, радостно забилось в груди моей, я почувствовала себя всю в огне, но мне было так приятно, так сладостно! Ах, матушка! Не мешайте мне; может быть, он опять придет, может быть…». Она легла на траве, склонила голову на руку и опять закрыла глаза. Жена взглянула на меня робкими глазами и едва могла проговорить: «Что это значит?» — «Не более, — отвечал я с судорожным движением, — как только то, что предел нашего бедствия приближается! Отец небесный! Если угодно было святой воле твоей определить нас к мучениям, то даруй нам терпение, и да одеревенеет всяк, дерзающий роптать на провидение! Так, жена! Я предугадываю всю великость нашего несчастия, и нам не остается ничего, как молиться и терпеть».
Зачем отягощать вас подробным описанием тех случаев, которые постепенно уверяли нас, что милая дочь наша потеряла полноту своего рассудка. О вещах обыкновенных говорила она довольно основательно, но как скоро примешивалась туда мысль об Аскалоне, то воображение ее начинало воспламеняться, она погружалась в мечтания, видела его в какой-то мрачной отдаленности, простирала туда взоры и руки, звала громко, а оканчивала обыкновенно такие мечтания вздохами и слезами. «Видно, теперь с ним вместе, — продолжала она, утирая глаза, — жестокие его родители, и он не смеет ко мне приближиться!» Она погружалась в мрачное уныние и не прежде от него освобождалась, как после какого-нибудь сильного потрясения, какое могло б разбудить спящего обыкновенным, но глубоким сном. Да она и отличалась от спящей только тем, что имела глаза открытые, неподвижно к какому-нибудь предмету обращенные.
Прибыв в селение, мы расположились в сем доме. Неутешная мать с каждым днем приближалась ко гробу, и — по прошествии года — ее не стало! О, как велика была горесть моя; но Марья не оказывала никакой перемены. Видя всех рыдающих вокруг гроба, она к нему приближилась, глядела на покойную, терла виски свои, как будто что припоминая, и после весьма равнодушно говорила: «Ах, ей теперь гораздо лучше! Никто, никакие родители не запретят ей видеть всегда тех, кои ей любезны; между тем как я — не смею о том и подумать».