— Ну, придумать там чего, когда ума нема, — рази придумаешь? — продолжал Никола расстроенно. — Афиметры там — трофиметры... Пускай их придумывает Борода, раз он такой ехидный! А вот хотелося мне...
Никола наклонился поближе и другим тоном негромко сказал:
— Я б тебя тогда попросил, тебя, понял? Я все уже придумал, что ба мы сделали... Вот приехал ба шеф и утром ба вышел на профиль. Перед этим в столовую ко мне зашли. Тут ба ты и сказал: «А вы не знаете, Андрей Феофаныч, Николай-то наш Федотыч — вон!.. Думали, мол, ему пятак в базарный день цена, а он диверсанта, можно сказать, голыми руками». — «Да ну? — скажет шеф. — Не знал!..» И головой — вот так...
Никола ткнул подбородок в грудь, с любопытством глядя на меня исподлобья, понес к глазам указательный палец, словно хотел поправить несуществующие очки, — на один миг, как это бывает, он вдруг стал очень похож на шефа.
— А тут я сам! — сказал, снова меняя тон, заморгал вдруг обиженно, потом, словно справляясь с самим собой, закусил губы, и на лице его появились горькие складки. — «Не знаете? — спрошу. — А как будто вы хоть что про меня знаете! Варил ба борщ, право дело, да и ладно! А знаете, — сказал ба, — где я вот эту ногу?.. Никто не хотел идти, тот не глядит, отвернулся, у того — дети, у третьего — еще что... А я шаг вперед. Политрук говорит: «Да у тебя ведь, Смирнов, кажется, двое?» Я: «Так точно, двое: одному три должно быть, другому пять лет, тридцать километров отсюда, еще у немца!..»
Он снова закусил губы, и лицо у него стало растерянное.
— Ты веришь, тридцать километров осталось, а вот не чувствовал, ты веришь, что их никого уже в живых нету, — ни их, ни жинки...
Как будто в бутылку дунули или в патрон, громко закричала в ближних кустах кукушка: «Фу-гу!.. Фу-гу!..»
— Спросить, сколько еще проживу? — проговорил Никола, улыбаясь почему-то виновато. — Мало скажет — еще обидисся. А хотя, чего обижатца?.. Борщ варить да самогонку гнать — вот делов!.. Или спросить?.. Спросить, может?.. Не-а, не спрошу, ну ее к богу!
Над лесом, уходящим к горизонту, над белыми облаками очень глухо и как будто сердито пророкотал гром...
ТИХИЕ ЗАРНИЦЫ
1
Дружба с редакцией районной газеты «Красное казачество», выходившей в родной моей станице Благодатной, началась у меня давно, когда я еще школяром бегал туда с крошечными заметулечками о том о сем да рифмованными строчками, гордо именуемыми стихами, и продолжалась впоследствии, когда я, студент факультета журналистики столичного университета, приезжал летом домой на заслуженный отдых.
Ах, эти приезды — слово о них не ложится в строгую строку!..
Маленькая станция ранним утром, острый холодок после духоты общего вагона, заспанный носильщик, который, не дойдя до влажного от росы перрона, уже поворачивает обратно — увидел, как ты молод, как лихо закатаны рукава твоей ковбойки, как безнадежно легок твой чемодан.
Потом пустынные улицы белого — как будто игрушечного — южного городка, и рано облетевшие листья акации на асфальте, и другая станция — автобусная.
А здесь уже людно, здесь уже толпятся у окошечек кассы, которая откроется еще бог знает когда, галдят, рвутся домой тетки, вчера приехавшие сюда на машинах, доверху, в раскат засыпанных ранними яблоками, здесь сидят кружком или поодиночке на перевернутых цибарках и уже завтракают чем бог послал жители окрестных станиц; и какая-нибудь юркая старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке, старушка, которую ты-то не помнишь, радостно, словно родного, окликает тебя, нараспев говоря, что вот ведь, надо же, вылитая мать, и, надо же, вытянулся как, уже отца перерос, и торопливо выкладывает из мешка малосольные огурчики, от которых даже издали крепкий запах укропа и чеснока, яички вкрутую и старое сало, и все говорит, говорит — последние новости из дому...
Ты благодаришь с некоторым смущением, исподтишка поглядывая на коротко остриженных девчонок в брюках, тоже, видно, едущих на каникулы в какую-нибудь соседнюю станицу — не хватало, чтобы они глазели на тебя, если к этой старушке подсядешь... Благодаришь и подмигиваешь девчатам, когда хлопает, растворяясь, первое окошко кассы, и все на станции приходит в движение, и слышится отчаянный родной выговор:
— Ой, да штош ты стоишь, Семеновна?.. Билеты дають, а она, главно, стоить!..
Ты подхватываешь чемодан и решительно уходишь от станции, а в спину тебе, покачивая головой, будто все еще удивляясь, что вылитая мать, что перерос, надо же, отца, глядит захлестнутая у кассы толпой старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке. Каким-то чудом она доберется до станицы раньше тебя, доберется и, не заходя во двор, бросит через плетень пустой свой мешок и заспешит к тебе домой, чтобы матери теперь рассказать о тебе, чтобы сообщить, что нет, не похудал, и мать будет торопиться по улице тебе навстречу, забыв снять фартук и то и дело заправляя под косынку выпавшую седую прядь...