Что он там видел, в самом деле, покойный Мокей-то Иваныч Шестаков, когда подходил к тем овражкам, что режут тайгу за невысоким горбатым взлобком? Ходил он туда другой раз по два-три раза на дню. Неужель так-таки никого-ничего там и не было? А вдруг да было?
Э-э, да нет, блазнится это старику!
Просто он совсем уже остарел, дело к смерти, вот и обхаживает она его, и напускает на него морок, вот ему всякое и мстится...
И то — пожил, пора ему, в самом деле, и честь знать!..
Сначала-то он, когда из госпиталя вернулся, жить себе просил только до пятидесяти, и то нахальства для этого надо было набраться. Домой-то его, считай, помирать отпустили, слышал он, как промежду собой говорили потихоньку об этом врачи, да что врачи, на него тогда любой глянь — и все ясно. Был он кожа да кости, а в голове все звенело да лопалось, на улицу по нужде сходит — на постель потом упадет жогом, глаза прикроет, и понесло его, завертело, будто щепку в речном бучиле...
— Мне б еще годочка три, а, Марусь? — говорил он старухе своей в те дни. — Чтоба полста — без сдачи...
Зиму-то первую он еще кое-как одолел, перемогся, но весной с постели уже почти не вставал, жрать-то в ту пору совсем нечего было, а у них — пятеро, и старшему — четырнадцать, они с Марьюшкой-то за детишек только после тридцати принялись, до этого она женской болезнью мучилась, а когда вылечилась, тут-то они на радостях нарожали.
Самому меньшему, Егорке, было тогда три всего-навсего, и Марья у него, считай, изо рта брала, чтобы мужа накормить, да он-то, Степан, что ж, не понимал разве, что ли, он на постели ел — хлеба кусочек под подушку, картофелину вареную — и ее туда, а то и чашку хоть с похлебкой, хоть с кашей оставит в головах: после доем...
Марья со старшим на работу уйдет, средние в школу, и только они за порог, Егорка уже бежит к батьке и рот раскрыл, как галчонок... Конечно, его не так просто напихать, он дите военное — только подавай, все умнет... И одного только очень боялся тогда Степан: что вот умрет он, а Егорка так и забудет по малости своей, как батька ему последние кусочки отдавал, так и забудет, потому что никто ему про это не напомнит — никто не знает...
Возьмет, бывало, Егорку за худенькое плечишко, спросит:
— Помнить-то хоть будешь, как папка тебя кормил?.. Будешь?..
— Буду, ага, — серьезно скажет Егорка, жадно ведя хитроватыми глазами, — знаешь, как буду, еще — дай?..
А весною крепко их выручила Марьюшкина сестра Настасья.
В воскресенье было, он пластом лежал, а Марьюшка к своему кросну присела, потянулась потом от него к окошку, сказала удивившись:
— Гля-ко, женшчина на той стороне... То ли скотину каку ведет?
Все глядела, не отрываясь, потом узнала:
— Анастасия никак?! Чой-то ее с коровой леший носит?.. Сдавать ли, чо ли?.. Дак у ее все вроде сдаде-но, сама прошлый раз была, дак хвалилась...
Побежала встречать сестру, он долго слышал голоса, потом услыхал — плачут, испугался: может, беда какая?..
А эти вошли, висят одна на другой, рыдают, как малые дети, идут к постели его, и Марьюшка пытается пригнуть сестру поближе к нему, а сама голосит:
— Цалуй, Степа, сестрицу, — это ее сама царица небесна!.. Цалуй, Настасьюшка корову нам дорит!..
А та еще ватник не сняла, только платок размотала да на плечи бросила и давай сквозь голос рассказывать:
— Я вон Марьюшке говорю-те: зарок я себе давала... Придет мой Михаил — отведу ей свою Февральку, у вас детей против моево больше!.. А он же по первопутку, считай, пришел, я поплакала: надо вести!.. А после-ка думаю: куда-те в зиму?.. Овна у них ни травиночки, чем кормить?.. Ить забьют, а рази ее не жалко — всю войну, считай, на ее молоке... Зиму, думаю, покормлю-ка, телочку принесет — тут и отдам, не согрешу... Телочку она принесла, думаю: да пусть молочком ее выпоит. А туто-ка мне плохой сон: приходит будто странник какой, весь в старое одетый, как раньше, да строгой... И мне будто говорит: обманываешь бога, Анастастия!.. Михаила-те он вернул с войны, а ты — отвела ли сестре корову?..
И снова ревут в голос да обнимаются, распатлались обе, по щекам слезы ручьем, и Настасья концом своего платка то себе подбородок оботрет, а то Марьюшке... А на улице корова ревмя ревет, недоеная, — шутка ли, тридцать верст по такой дороге, в самый, считай, распар...
Это уже потом он часто задумывался: чудно все же как-то выходит! Вот лежишь ты, с голоду помираешь и не помышляешь уже ни о какой такой милости, а кто-то в это время сам себя уговаривает и сам себя пристыжает, и снится ему строгий сон, — и вот, на тебе корову, — и в самом деле, как с неба!..