— А ты знаешь, что докторский стаж мне надо начислять еще оттуда? Потому что я там уже начал практиковать. В немецком лагере.
— Так уж п р а к т и к о в а т ь?
— Не придирайся! Если хочешь — просто лечить.
— Тебя взяли в лазарет?
— Мне нравится твоя наивность! Откуда лазарет? От сырости? Просто сам. Я тогда молодой был. И очень верил, что надо только захотеть, и все будет возможно. Я просто стал присматриваться к людям: все получают одинаковую пайку, но на одного глянешь, и сразу по глазам видать, что человеком остался, а другой вроде и телом поздоровей, а на человека, слушай, уже не похож. Я и стану говорить: что это ты, дружок, совсем голову-то повесил? Давай-ка с тобой по душам поговорим. Я слово знаю — увидишь, станет легче!
— И что это за слово?
— Вот и он тоже: какое слово? Обыкновенное, говорю, наше доброе слово. Русское.
Котельников улыбался — он припомнил, как однокашники Глеба, тоже хирурги, рассказывали, с чего начиналась врачебная карьера Смирнова здесь, на Авдеевской...
Тот, совсем еще молодой капитан, с группой таких же, как он, отчаянных, веривших, что все возможно, надо только захотеть, бежал из лагеря и после всяких проверок еще полгода снова летал на «бомбере» и до конца войны успел еще получить и очередное звание, и боевой орден, но в сорок шестом где-то в штабных немецких архивах обнаружили его штурманскую карту — ту самую, по которой он пробирался к своим, когда около эстонского села его схватили жандармы... И десять лет потом Смирнов валил на Севере лес, а в медицинский поступил, когда ему было давно за тридцать. Потом их, нескольких однокурсников, из которых он был самый старший, распределили сюда, в больницу на Авдеевской площадке. Чуть ли не в самый первый свой рабочий день вслед за старыми, давно уже работавшими здесь хирургами они обходили больных, и вся большая их группа надолго задержалась около старика, которого вот уже какой день всем миром уговаривали согласиться на операцию желудка — в этом случае его еще можно было спасти. В тот день старик этот — из кондовых таежников — опять отказался наотрез, и тут, когда все уже двинули из палаты, к нему наклонился Глеб: «Почему вы, отец, не хотите? Скажу я вам — зря!» — «Тебе — дамся», — коротко сказал старик. «Да, но я...» Старик не дал ему договорить: «О-от, видишь! Тебе со мной, значит, сразу некогда. А почему, скажи, я доверяться должен любому — какому неопытному? — И повернулся к заведующему отделением: — Вы слышите? Вот этому доктору, пожалуйста, — пусть режет!»
И на этот раз Глеб ничего не стал говорить, потому что сзади ему уже обдергали халат: соглашайся!
Ассистировал ему потом доцент из города, хирурги всего отделения были в болельщиках, и операция прошла хорошо, дед на редкость быстро поднялся, а так как был человек благодарный, то вскоре вся округа уже знала, что на стройке среди хирургов появился наконец спец, каких поискать. Люди шут-те куда едут, за тридевять земель спасителя ищут, а он, оказывается, под боком!
И многие больные потом первым делом заявляли: хочу, чтобы резал Смирнов.
Он и сам рассказывал Котельникову, Глеб: «Доходило, другой раз на полном серьезе принимался размышлять: или, пока не поздно, убежать? Иначе может случиться, что однажды у меня кто-нибудь не встанет из-под ножа... Однако бог миловал! Зато опыт, скажу я тебе, — опыт! Иногда я думаю, что тут-то я свое и наверстал. С такими случаями ко мне шли — практика, слушай, была как у профессора!»
Внешность у него, и верно, была профессорская: высокий и статный, слегка уже начинающий полнеть, открытое, с крупными и правильными чертами лицо, кустистые брови над остро внимательными глазами, высокий, с мощными надбровьями лоб, волнистая его и густая, с серебряными прядками шевелюра... Сперва Котельников думал, что этот дружелюбный, с первого взгляда внушающий бесконечное доверие облик — это от пережитого. Но вот, выходит, ему верили, когда он был почти мальчик...
— И многих ты тогда — добрым словом? — дружески посмеиваясь, спрашивал его в ординаторской Котельников.
И, он отвечал запросто:
— Мно-огим! Очень многим помог. Бодрей стали. Вера к ним вернулась. А это, сам понимаешь, главное...
— Но ведь сам посуди: в двадцать лет...
— Нет, никакой теории тут не было, я тогда был от всего этого далек. Просто иногда мне было обидно смотреть на моих земляков. У меня ведь отец был историк, он много со мной всегда говорил... Знаешь, что для меня это было — русский? И я просто напоминал другим, кто они такие, откуда.
— Значит, ты просто беседовал.