Выбрать главу

— Полгода потом — как незабудка!

— А ты не смейся! С травы встаешь — как на свет народился. Другим человеком. Не то что болезнь уйдет, а и сам по себе... И доброты в тебе прибавится, и спокойствия. Ровно природа тебе чего-то своего, заветного — из рук в руки...

И так горячо, с такой верой в голосе Филиппович это рассказывал, что Котельников невольно вздохнул.

— Да ты приезжай ко мне летом. В самый цвет. На себе испытаешь, как хорошо! И детям потом своим, и внукам будешь рассказывать. Если цвет к тому времени у них настоящий сохранится, если химия эта, что с самолетов посыпают, все кругом не задушит... приедешь?

Опять он потом, словно в забытьи, лежал на соломе, ничего не знал и ничего не помнил, целиком отдавшись этой тихой минуте, когда ты настолько легок, будто тебя и нет вовсе — остались только живущие сами по себе тугие толчки крови...

Филиппович уже привстал рядом, завозился, тронул его за плечо:

— Давай-ка, давай... чайку!

Только тут он увидел на широкой скамейке голубой эмалированный чайник. Рядом стояло блюдце с горкой колотого рафинада, а около него уже дымились две большие, тоже эмалированные кружки.

Котельников медленно протянул подрагивающую руку, и с того мига, как приподнял кружку, все для него сосредоточилось на одном — как бы только ее не уронить... Раскаленная посудина клонилась так, словно исходивший густым парком, цвета червонного золота отвар был слишком тяжел, и Котельников не подносил его ко рту, а наклонялся над ним, краем кружки обжигал нижнюю губу, потом крутым кипятком ошпаривал обе сразу, горячо было, кажется, даже кончикам волос на усах, нутро обдало жаром, запылали и лоб, и щеки, но, странное дело, он все тянулся к этому терпкому, с еле заметной горчинкой питью — отхлебывал, отдувался, прикладывался губами опять...

Подумал — как оно!.. Когда-то очень давно один лесничий, старый человек, так же вот обжигался после баньки крутым, на зверобое настоянным чайком, и вот она, через много лет, не умерла эта привычка, живет!..

Кружка уже опустела, на дне покачивались только несколько совсем крошечных, распаренных цветочных головок. Котельников поставил ее на скамейку, и она, отобравшая у него столько сил, все занимала его внимание, — снова закрывая глаза, он вдруг увидел ее, эту стоявшую на ладной скамейке большую кружку с рыжими цветками на дне, и увидел бревенчатые стены вокруг, и всю набитую ржаным теплом баньку, и прохладные вокруг нее, чистые и безмолвные, укутанные вековой тишиной глухие леса...

Чаепитие уморило его, он опять не ощущал самого себя, лежа на соломе, и лишь раскованное, словно освобожденное от земной оболочки сознание бесшумно реяло над ним на своих мягко помаргивающих крыльях...

Я не возразил тебе, Петр, подумал Котельников, только оба мы тогда, сидевшие за аэрофлотовским столиком в ресторане, судили неправедно — а не грех нам? Помнишь, я еще спросил тебя, и ты потом после войны был на Севере или нет, и ты ответил, что тут тебе повезло, у нас не сидел, я тогда не знал, зачем это мне, понял только сейчас. Ну и что, что он несчастную пятерку эту зажал; ему сейчас, как ребенку, машину хочется, — знаешь ли, ему, пожалуй, до сих пор не хватает многого, чего тогда был лишен, что ж они, врачи, разве не люди, разве нет у них тоже комплексов — думаешь, почему он все навязывает мне девчонку? Да потому, что и тут сам когда-то был обделен... Но почему мы теперь должны ему ставить в строку мелочь или какой житейский заскок, а не то проявление величия — разве его не было, а, Петр? Ты сам тогда сказал о победе, что заплачено за нее дорогой ценой, все так, и кто-то лег в землю, а другой душу свою замутил, оставил на войне лучшее, а как иначе — это, мол, у Котельникова невроз, а разве не было его в сорок шестом у того мордатого и рыжего парня, который в очереди за хлебом прищемил костылями пальцы моему брату?