Выбрать главу

Чтобы пресечь подрывную работу, является, позвякивая шпорами, долговязый офицер по прозванию Скелет с плетью в руке. И начинает свою речь с угроз: пусть, мол, не воображают, будто он не знает, кто здесь агитирует и мутит воду. Он хлещет при этом плетью по столу и размахивает перчатками, будто собирается их бросить. А коммунистам он покажет, с кем они имеют дело!.. Он терпел их, пока они молчали и работали, но с той минуты, когда национальные части двинутся отсюда освобождать свои дома от бандитов и избавить семьи от репрессий, которые устраивают эти бандиты, у него не будет причины из-за кучки коммунистов-саботажников, которых следует расстрелять, сохранять здесь лагерь. Найдутся другие лагеря, и уж там он их…

Дальше я не слушаю, достаточно посмотреть, как меняются у людей лица. Джидич зябко потирает руки:

— Вот и погорели!

— А разве я тебя принуждал? — взрываюсь я.

— Если бы принуждал, ничего бы не вышло. Не люблю я, чтоб меня принуждали. Сам на это пошел.

— А сейчас раскаиваешься?

— Кто говорит, что раскаиваюсь?.. Кто-то должен платить по счетам, вот и заплачу! Шкурой заплачу, нет у меня денег, а в долгу оставаться не люблю!

Мы выходим во двор. Смеркается. Перед женской тюрьмой печатает по тротуару шаг полевая жандармерия в шлемах. Выводят женщин, в мужской казарме расстреливать больше некого: несколько дней назад всех мужчин увезли в Германию, чтоб освободить место разоруженным итальянцам. Слышится плач — рыдает девушка. Ее вызвали на расстрел, мать упросила жандармов заменить дочь собой: к удивлению, они согласились — не все ли равно, кого расстреливать, главное, чтобы точно было по числу. Мать стоит снаружи под окном и пытается утешить дочь, которая останется жить вместо нее. Ждут только албанку. Она пишет свое прощальное письмо в канцелярии, у открытого окна, на нее сверху падает свет электрической лампочки. Она спокойно макает перо в чернильницу, отряхивает его, чтоб не запачкать руку и платье, и пишет, откидывая левой рукой прядь волос со лба.

VIII

Когда часовые, повернувшись, шагают в разные стороны, а это иногда бывает, возникает свободное от наблюдения пространство, словно какой-то тайный ход, но время его существования неизвестно. Этот ход может довести до свободы или оборваться еще до ограды. Таких пустот больше, чем кажется, неизвестно только, где они находятся, к тому же они неприметны: лишь потом видишь ее, когда уже воспользовался кто-то другой. Я много думаю об этом и даже вижу эту свободу во сне, обретающую женский облик. Глаза изменчивы, то как осеннее небо, то как ясный день, то закроются облачком… Смотрит на меня как на труса, но я знаю, это ее манера завлечь. Потом она отворачивается от меня, идет искать другого.

Часовые почему-то уже заранее на меня злятся. Если есть работа в помещении, в первую голову посылают меня, если нет, не спускают ни на минуту с меня глаз, будто я ценный пакет. Не знаю, на лбу, что ли, у меня написано или кто-то меня предает, только, куда бы я ни пошел, все пути к бегству отрезаны. И всегда-то я был невезучий…

Где меня нет, другим легче: побеги удаются. Каждый второй или третий день кто-нибудь из интернированных благополучно убегает. И не удивительно, у них условия для побега лучше. Еще в Хармаки их шоферы и ремесленники записались вольнонаемными в организацию Тодта или в Баугоф сами. В лагерь они не приходят, держат связь с греками и дают явки желающим. Они заранее договариваются о времени побега, месте встречи, пароле и отзыве, и, таким образом, человек идет без риска попасть в ловушку тагматасафалиаса, в эти паучьи сети. Не будь у них поддержки, некуда было бы им деваться: уж очень навалились на них равноречанские и герцеговинские палочники — стоит остаться одному, бьют смертным боем.