Выбрать главу
Чири-бири-бела, Чири-бири-бела, Чири-бири-бела, Маро, стану я матросом…

Стрельба по идущим впереди нас беженцам заставляет Мицаки свернуть вправо. Он поминает богородицу, чтоб установить равновесие и облегчить душу. Мы переходим полотно узкоколейки, которая идет от Сараклия. Где-то близко озеро, потянуло сыростью. Тропа ведет через камыши. Слева доносятся крики петухов, справа кваканье лягушек и шуршание камышей. Вспугнутые водяные птицы взлетают из-под ног с резкими криками страха и протеста. Некоторые звучат сердито, И я невольно вспоминаю женщин из Врезы и Меджи: на спине они тащат в колыбелях детей, спасаясь от карательного отряда, и проклинают: «Дай бог, чтоб тому, кто заварил эту кашу, мозги бы вышибли! Дай бог тому, кто закружил это коло, решиться ума!»

Чири-бири-бела, Чири-бири-бела, Чири-бири-бела…

Без конца! Мне кажется, что ночь никогда не кончится. И уже никогда не наступит рассвет, да и не может, пока мы скользим из одной лужи в другую. А может, мы кружим: мы заколдованы и потому кружим, что закружили это коло. Ведь уговорились же старики схватить нас, обвинив в сожжении чернорубашечников, и выдать итальянцам в доказательство своей лояльности к великой державе, чья королева — «нашего леса лист»… Если нас в самом деле схватили, выдали и расстреляли, как это сделали с тысячами других, — тогда бродим здесь не мы, это блуждают взад-вперед по кромешному аду наши души, лишенные тел…

Можно идти дальше, ночь, пронизанная сетью золотистых жил и жилок лунного сияния, будет еще долго длиться. Но жилки становятся все прозрачнее и напоминают рассыпанную под ногами янтарную пыль — потому Мицаки приказывает остановиться и забраться с головой и ногами в мелкий кустарник, что растет у края лужи. Заползаем, не обращая внимания на грязь, и стараемся не заснуть, пока все не устроятся. Неважно, жестко или мягко, воняет или благоухает, мы свободны от таких восприятий, как, наверно, и от многих других, например от желания любить. Освободиться бы еще от рабских инстинктов голода, жажды, необходимости спать, и нам бы стало легче бороться, только не знаю, ради чего бороться и как жить, не подохнув от тоски. Я погружаюсь в эти мысли и опускаю голову на чей-то мокрый плащ — то ли на плащ, то ли на крыло итальянской палатки, а под окном собрались беранские мясники, разделившиеся на православных и мусульман.

Одни поют: «Царь, Калумпер-перо, позволишь ли пройти мне с малым войском?»

А другие отвечают: «Со страхом и трепетом, с силой на поругание…»

Разбудили меня прыгающие с вышки в бассейн городские юноши. Я открываю глаза и смеюсь: это буйволы, они не прыгают, а валяются в луже. Вытянули над водой длинные морды и закрыли от наслаждения глаза, одни рога торчат и чуть спина. А другие до того вывалялись, что и рога у них в грязи.

Где-то женщины вальками колотят белье. Буйволы наконец выбираются из болота и продираются, вытянув головы, вперед, сквозь кусты. Один из них подошел ко мне и смотрит, как на неразрешенную загадку. Мотнул головой: нет, не разрешишь! Заморгал, чтобы согнать муху, и мутная слеза скатилась из глаза в грязь — вот наконец и надо мной живая душа обронила слезу.

Женщины покончили с бельем, их больше не слышно, и они уже не наводят меня на грешные мысли. Ушли и буйволы. Черный по соседству храпит, как паровоз, — никак не может смириться с тишиной даже в чужой стране. Видо отрывает стебелек, щекочет его и заставляет повернуться на бок. Затих, словно его и нет, а это на него не похоже. Мои часы остановились, и я не знаю, сколько времени. Стучат только часы голода и беспрестанно переворачивают то вверх, то вниз пустые кишки. Мы решили не признавать голода, так вроде легче его переносить. Скручиваю цигарку и закуриваю. «Не так уж плохо, — утешаю себя, — лежишь или ходишь, все засчитывается в срок службы, и даже то, что дышу, в тягость неприятелю». Там, на Лиме и у Кома, некоторые по незнанию думают, что я так и не рассчитался за свою шкуру. Знают не знают, какая разница, важно, что есть на самом деле и чего уже нельзя изменить. Порой довольно одного желания, потому что оно почти семя. И когда я терял всякую надежду, когда мне казалось, что все кончено, оставалось живое желание положить еще один кирпич на улучшение «того мира юдоли. И оно связывало меня с жизнью: порой это была любовь, порой жалость, а чаще образ Мини Билюрича, который днем парил передо мной далеким дымком, а ночью — отсветом огонька.

Смрад болота и буйволов временами густеет и становится невыносимым. Разогретая земля бродит от невидимых грибков, плесени, семян и одевается испарениями, чтоб уберечь беззащитную жизнь от солнца. Мицаки возвращается из разведки усталый и невеселый, но с флягой теплой воды. Он раскаивается, что повел нас, одному пробраться легче, хотя он об этом и не говорит. Поесть он ничего не принес: либо село далеко, либо не решился к нему подойти. Вместо обеда Душко хлебнул воды, Черный и Видо тоже попробовали. Вуйо и я бережем жажду для чистого источника. Душко глотнул снова, раз, другой, третий и нахмурился.