Выбрать главу

— Чего не стреляешь, — спрашиваю у Душко, — чего ждешь?

Голова его соскальзывает с пулемета, и он валится на землю. Надо лбом зияет рана. Поднимаю его, уже не надеясь, а больше из упрямства: эх, что бы и ему не даться из упрямства?! «Бреда» застрочила жестко, с бешенством всхлипывая, словно в нее переселилась душа убитого. И это обнадеживает меня. Оборачиваюсь: Видо на коленях, нагнулся над пулеметом, его худые руки трясутся, словно их бьет током, торчащие из-под лохмотьев лопатки ритмично прыгают. Вместо рукавов, изодранных в клочья о колючки, полощется под ветром пулеметного огня бахрома.

Мурджинос приказывает бросать гранаты. Знает, их у нас мало и мы неохотно с ними расстаемся, но ему кажется, что это конец. Кое-кто и на самом деле бросает гранаты, другие швыряют камни. Две или три взрываются под ногами наступающих. Цепь всколыхнулась и покатилась назад. Я пугаюсь: они убегут, чтобы потом вернуться. Замечаю высоченного и широкоплечего детину, целюсь ему в затылок, потом опускаю мушку пониже и стреляю. Он валится на бок, как подрубленный дуб.

Ну вот, этот больше не вернется.

II

Убит Душко Вилич, осталось только его тело: плотно сжаты губы, глаза закрыты, брови наводчика нахмурены. По лицу видно, или мне так кажется, умер он усталый и злой на людей. Если усталый — отдохнет, а что злой — на то есть причина: отдал все, что имел, а мир ни на йоту не исправился.

Сидим всяк в своем укрытии и поглядываем на него. Надо что-то делать, как можно скорей с ним расстаться, чтоб не напоминал нам о том, что нас ждет, но никто не знает, с чего надо начинать. Во всяком случае, не с речей, такое всегда получается бледно и фальшиво. Нет места и слезам: слезы — вода. Григорий расстилает на полянке одеяло. Мы поднимаем тело, молча кладем на подстилку и тем отделяем от нашего круга и как бы освобождаем от наших переживаний. Его больше не могут ни ранить, ни взять раненого в плен, ни отвезти на дунайский остров, ни травить собаками. Я взялся спереди, Григорий сзади — тяжелый Душко, детина хоть куда, — и понесли, покачиваясь под его тяжестью. Приостановились возле Мурджиноса, подходят греки, глядят, шепотом произносят его имя, словно еще надеются, что отзовут его с той стороны; вспоминают, как чинил пулеметы, хвалят:

— Механик, мастер, лучшего не сыщешь.

Чуть в стороне дорожка поднимается к оврагу. Три грека и один русский уже лежат там рядышком. У двоих открыты глаза, и мне кажется, что они ожили — скрипят зубами и проклинают, проклинают каждый на своем языке.

Знаю, что мертвым несвойственно проклинать и ругаться, но когда приходит такой безумный день, чего только не бывает. Смотрю на них: лица неподвижные, а брань все еще несется. Вспоминаю, где-то тут укрыли и раненых. Тороплюсь поскорей уйти, но они замечают меня и зовут. Хотят, чтобы кто-нибудь возле них побыл, просят пить. В голосах слышен страх: они ослабели и не могут с ним совладать. Выхожу из оврага, их почти не слышно. Опускаюсь на землю, чтоб передохнуть от всего этого. Среди травинок пролегли белые дорожки, по ним спешат муравьи, они встречаются и расходятся.

Я читал, сам уже не помню где, что муравьи жестоки к своим раненым и изувеченным собратьям. Берут пример с природы — она безжалостна к слабым. Жалость присуща только человеку, да и то не каждому и не всегда. Милосердие — еще одно отступничество от природы: как любовь, как песня или героизм и многое другое, свойственное только человеку. Да и сама идея Царства Свободы — бунт против природы, бунт, безнадежней всех прочих, а мы сделали выбор и гибнем за него…

Григорий встает и устало бредет прочь. Пока мы идем до своей позиции, нам навстречу доносится приглушенное бормотание чаушевцев и паоджисов, которые подобно погашенным маркам приштемпелеваны к обрыву. Сначала они притворялись мертвыми и терпеливо ждали, что их выручат, но теперь уже не надеются. Сквозь неясный говор можно понять, что они просят пить:

— Воды!.. Кашпо воды!.. Льиго неро!.. Воды!..

— Сакра, сакра, сакра… — клянет одиноко среди них немец.

— Воды!.. Льиго… льиго!..

Опускаюсь рядом с Видо. Закрываю глаза, а голоса звучат. Они заливают и заполняют все, как болотные испарения, — завидуют мне, что я еще жив, преследуют меня, мстят. Они слабеют, хрипят, становясь неразборчивыми и сиплыми, и все-таки до конца не жалеют сил, чтоб отравить мне жизнь. Слов разобрать нельзя, или я их не знаю, но мне чудится, что их понимаю, они молят о милосердии, спрашивают: человек без жалости — человек или животное без прошлого и будущего, как и всякая другая скотина? «Все напрасно, — отвечаю я себе, — наши раненые тоже умирают от жажды. Да и у нас внутри все перегорело. Воды нет, а и была бы она, мы не смогли бы вам ее принести, не допустили бы ваши. Такова война, она не знает жалости, казнит милосердие, не позволяет человеку быть человеком и толкает на путь зверя, без прошлого и будущего, она кровожаднее всех…»