Выбрать главу

— Чик-чик, четников!

— Умеем и мы чик-чик, — отвечает кто-то из вагона.

— Умейте и расплатиться!

— Приведите сюда своих жен, мы им заплатим.

— С беззащитными женщинами и детьми вы горазды! А мы сейчас перережем вам глотки, как свиньям.

— Мели, Емеля, твоя неделя!

— Сейчас тебя разделаем!

— И потроха вырежем.

— И сунем тебе в глотку, чтоб нажрался!

Вагоны трогаются с места, албанцы бегут за ними, докрикивая свои угрозы; им отвечают, грозя кулаками и бранью. Вагоны цепляют к нашему составу, и поезд на рысях мчится через равнину, по засушливому унылому краю, где красивы только тополя, растущие вокруг болот. Мы выехали из района бункеров, наблюдательных вышек, нет больше минных полей, проволочных заграждений. Нет и гор, кругом лишь печальные обнаженные земли с чахлым кустарником и жухлой травой, да грязные села с глинобитными домами пепельного цвета в перегороженных загонами для скотины и службами дворах, где все костенеет в многовековом сне среди навоза и блох. В перегретом воздухе трудно дышать. В вагоне грязно, воняет обувью, консервами и мочой. Кое-кто чешется — то ли по привычке, то ли снова появились вши — и смотрят усталым взглядом в пустоту.

Старый усач Бердич, пенсионер из отдела просвещения, служивший где-то в селе близ Колашина, убежденный толстовец, холостяк и противник четников, начинает вдруг хриплым голосом, словно поп, вычитывать из Библии:

— Так я получил в удел месяцы суетны, и ночи горестные отчислены мне.

— Тело мое одето червями и пыльными трупами; кожа моя лопается и гноится, — отзывается Бабич.

— Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды, — продолжает Бердич.

— Вспомни, — подхватывает Бабич, — что жизнь моя — дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе. Не увидит меня око видевшего меня…

— Не возвратится более в дом свой, — продолжает Бердич, — и место его уже не будет знать его.

— Покойны шатры у грабителей и безопасны у раздражающих бога, — тянет Бабич.

— Что это?.. Попы окотились! — кричит Шумич. — Довольно, хватит!

— Пускай себе, — успокаивает его Цицмил.

— Как это пускай? Кто ты тут, чтоб позволять такое?

— А ты кто, чтоб запрещать?.. Правду они говорят, не могут вернуться, нет сил.

— Поэтому нам, значит, надо рыдать, что у них нет сил.

— Грустно это. Дома своего уже никто не увидит.

— А я не в силах слушать их причитания, — возмущается Шумич.

— Коль не можешь, выйди! Вот поезд остановится, и ступай себе.

Поезд и в самом деле останавливается. Урошевац. Духота, тихо, безлюдно, сонные куры отыскивают в пыли зерна. Перед зданием вокзала, которое мы не видим, млеют и томятся над своими тенями шелковицы. Караульные разрешают четверым пойти за водой. От желающих нет отбоя, каждый рассчитывает выпросить или купить сигарет. Звяканье фляжек привлекает внимание горожан — один за другим собираются зеваки в дырявых штанах и с голыми локтями. Потом голопузые дети, бродяги в резиновых сапогах, в меховых шапках и изношенных немецких кителях, хаджи в чалмах и, наконец, городские тузы с подстриженными усами, в длинных зимних чепанах и в обмотанных вокруг головы тюрбанах. Неторопливо подходят и случайные прохожие. Кто пришел — остается. Толпа растет, шумит, люди заглядывают в окна, рассматривают водоносов, приближаются к дверям вагонов.

У них явно недобрые намерения, они обмениваются тайными знаками. Вот подошли совсем близко, спрашивают, кто мы: четники, сербы или черногорцы? Отвечаем по-разному, но мирно.

— А куда вас сейчас везут?

— Едем в Грецию.

— Малость прогуляться, а?

— Мы ремесленники и мастеровые, люди нынче нужные, так почему не заработать какой грош!

— Хм, мастеровые?.. А Греции вам не видать…

— Почему это не видать?

— Каюк вам здесь учиним… Кости свои тут оставите!

— Брось дурить!

— Зачем дурить, правду говорю. Мы не сумасшедшие — вас только выпусти, и вы снова затеете резню. Вы ведь малых ребят резали, распевая песни, и старых женщин. Никто другой такого на земле не вытворял.

— Не мы это, ударные части, — пытаются возражать некоторые.

— А где они? Есть ли кто тут у вас из ударных?

— Мы не четники, тут больше коммунисты.

— Нынче все едино — что хлеб, что мякина, — кричит кто-то, поправляя на голове тюрбан.