Их стерегут греческие полицейские в довоенных формах, уже порядком изношенных, обтрепанных и требующих заплат. Они напевают, посвистывают как ни в чем не бывало, становятся время от времени на одну ногу, верней, на пятку и вертятся волчком — воображают, что это наилучший способ ухаживания за сестрами и невестами партизан, о которых неизвестно, живы они или нет. Женщины громко огрызаются, но это лишь скрытая форма ответа на ухаживания. Мне неприятно, что они подают какую-то надежду на успех. Чтоб разозлить жуиров, девицы поворачиваются к нам, машут руками, окликают, шлют воздушные поцелуи, всячески афишируя, что у них хорошее настроение, но это лишь видимость — они хотят показать, что все еще надеются.
Одна из них похожа на Аню: такого же роста и волосы зачесывает на лоб, как Аня. Это только издали, думаю я, вблизи, наверно, ничего общего. Я прихожу сюда не ради нее, просто послушать женские голоса, которые напоминают мне журчание прозрачных ручейков, вроде того, который течет с Горы-фантазии из моего сна. Зажмуриваюсь, чтоб ничего не мешало мне слушать, забыться, оторваться от прерывистой нити воспоминаний, — и все вокруг меняется…
И все-таки я прихожу их слушать нечасто, хочу сохранить, приберечь какую-то крупицу на те дни, когда станет совсем невмоготу. Разбазарить всегда легче легкого, особенно когда имеешь совсем мало, потому и воздерживаюсь.
Привязался ко мне Черный, ходит за мной по пятам. Хочет оправдаться и потому ищет моего взгляда. Смотрю на него и не могу не уколоть:
— Как командирствуешь?
— Спрашивай тех, кто командирствует, — отвечает он резко.
— Значит, ты уже не с ними?
— Не с ними, — бросает он.
— Но был, мне говорили!
— Правильно, был, а сейчас нет. Разве я похож на командира?
Он похож на кающегося грешника, который не больно надеется, что его простят. Должно быть, уже ходил на работы, и, наверно, на самые тяжелые: брюки разорваны, руки отвердевшие, в мозолях, левая ладонь забинтована грязной тряпкой и перевязана веревочкой.
— Не выдержал, — говорит он.
— Неужто так тяжелы заботы о народе? — срываюсь я снова. — Тяжелы. Хотели, чтобы стал первой собакой, и на моем примере оправдаться перед своими. Потом пришли и говорят: «Ты защищаешь своих, не посылаешь их в арсенал и на другие тяжелые работы, а если и мы начнем так беречь своих, Лулаш взвоет!..» И чтобы не взвыл Лулаш, устроили в роте бунт.
— Сейчас тебе легче?
— Где-то легче, где-то тяжелей.
— А почему тяжелей?
— Боюсь, столкнут меня в первую же попавшуюся яму, и конец!
— Такова уж наша судьба. Если бы немцы не боялись десанта союзников на Балканах, мы давно бы лежали в яме, еще там, на Брезе, под травкой.
— Это верно, — говорит он рассеянно, глядя на женщин. — Вон те две у дверей, мать и дочь, кто бы сказал?!
— То, что мы живы, выигрыш, — говорю я. — Мы увидели море, греков, эти самые Салоники, которые основаны еще до рождения Христа.
— Конечно, в выигрыше, и я так говорю. Погляди вон на ту русую, тоненькую, совсем еще девочка. Она албанка. Ее схватили с группой в Преспе, товарищей уже поубивали, да и ей ничего хорошего ждать не приходится. Интересно наблюдать, как она и Видо переглядываются. Вон и сейчас ищет его глазами.
— Грешишь с детьми…
— Почему грешу?
— Сейчас и взрослым не приходится об этом думать.
— Я и не говорю, что они об этом думают, просто жалеют друг друга и забывают при том о себе. Тут самозабвенная любовь, желание защитить, заступиться. Я частенько на них смотрю: ничего, только играют глазами. Сила жизни ищет пути пробиться и зацвести, как трава из-под камня, и все мы так…
Наверно, он долго молчал, сдерживался и теперь охотно разглагольствует о траве, которая пробивается из-под камня, отыскивая себе путь, чтоб зацвести. И мы, дескать, та же трава, а камень — беда, нажим, всякое насилие, а по существу, война! Она самое страшное насилие, ибо в ней собраны все его виды, и война меняет их, как униформы. От нее не отделаться: защищаешься — значит, пользуешься насилием, причиняешь боль и губишь душу; бежишь, уступаешь насилию — переваливаешь беду на других. Государство, армия, военная дисциплина и партийная тоже все это, — да и партизанская война в конце концов — все это облики насилия, оправдывающиеся тем, что направлены против другого, более тяжкого насилия… Даже борющиеся за свободу лишены права жалеть того, кто в чем-то согрешил; они освобождены от милосердия и нацелены рубить порой по живому, не соразмеряя, как глубоко и постепенно становятся исполнителями, роботами, рабами, камнем для других и себя. Потому им не жаль и жизни, ибо это уже не жизнь.