— Ладно! Значит, на Запад подадитесь, — повторял Пенцлингер. — Это хорошо: если война начнется, они тебя не сразу возьмут.
— Война?! — воскликнул я в изумлении, словно не расслышал, как следует. — Бог ты мой, кто сейчас думает о войне? О последней-то еще не успели забыть!..
— Без войны не обойтись, — раздраженно пробурчал старик. — Так ведь все оставаться не может.
— Папаша Пенцлингер, — воскликнул я, — этого мы не должны допустить! И не допустим!
— Нас с тобой не спросят, — не без иронии сказал Пенцлингер и назвал меня наивным младенцем, несмотря на все передряги, через которые мне пришлось пройти.
Но больше всего меня смутило предупреждение, что оставлять меня у себя в доме он больше не может — люди, мол, косятся. Мне, дескать, следует позаботиться о комнате в деревенской гостинице. Заметив разочарование на моем лице, Эрика улыбнулась и подмигнула мне, желая приободрить.
— Девчонка наша, считай, отрезанный ломоть, — сказал жене вечером Пенцлингер.
Посмотрев на мужа остановившимися глазами, она пробормотала:
— Все-таки я еще надеюсь… — и не договорила, на что именно она надеется.
— А я нет, — ответил муж, с трудом стаскивая с себя куртку, — Видать же, она вся горит!
Позднее, когда Пенцлингер уже лежал в постели, жена услышала, как он разговаривал сам с собой:
— В конце-то концов он неплохой парень, ничего худого о нем не скажешь, вся беда, что не крестьянин… И беда немалая…
— А если уедет, будет она молчать?
Пенцлингер потянулся и прогудел:
— Ну, пусть не будет, нам-то чего бояться?
Жена вскрикнула и рывком привстала на постели.
— Чего ты городишь? Бояться нечего! — И тут вдруг оказалось, что язык у нее отлично подвешен. — Ты должен ей еще и еще раз как следует вдолбить, пусть молчит. Не то всех нас предадут проклятью! От срама глаза некуда будет девать! А ты — нечего бояться! Никто разбираться не станет, кто прав, кто виноват. А у кого из нас, скажи, совесть чиста?
— Замолчи, старая, — проворчал Пенцлингер и повернулся на другой бок. Когда она попыталась продолжать, он взревел, как бык: — Замолчи, говорю!
Больше ни слова не было произнесено. Вскоре послышался богатырский храп Пенцлингера, будто совесть у него и впрямь была чище, чем у его жены.
— Об этом разговоре узнал я, разумеется, уже потом, — пояснил Андреас. — Вернее, я живо представил себе эту сцену по всему тому, что мне рассказали.
— Наутро, — продолжал свое повествование Андреас, — я отправился со стариком Пенцлингером и с Эрикой в поле. Когда мы проходили мимо трех дубов — старик шел впереди, а мы с Эрикой немного отстали, — я спросил у нее, почему отсюда убрали скамью. Она взглянула на меня большими испуганными глазами и отвернулась. Я заметил, что Пенцлингер сбавил шаг и прислушивается к нашему разговору.
— Чудесное местечко, папаша Пенцлингер! Почему, говорю, скамью убрали отсюда?
— Наверно, в печке кто-нибудь сжег; зима была холодная.
— Неужто вам дров не хватало?
— Ясное дело, не хватало.
— Почему же не поставить новую скамью?
— Уж это меня не касается!
— Ладно! Я сам сколочу ее! Красивую скамью сделаю, долльхагенцы будут довольны.
Пенцлингер остановился и медленно поднял глаза.
— Советую тебе, — сказал он тусклым голосом, — не суйся ты не в свое дело! Что тебе до этой скамьи? Не желаем мы здесь никакой скамьи, и баста!
— Вот я и спрашиваю вас, — обратился Андреас к своему учителю, — можно было тут что-либо понять? Ясно было одно — какая-то тайна связана с этим местом. Конечно же, сельчане уничтожили скамью отнюдь не из-за нехватки топлива. У меня уже мелькнула мысль: очевидно, под этими деревьями что-то произошло, о чем все умалчивают. Непременно дознаюсь, в чем тут дело, — сказал я себе.
Молча прошли мы мимо трех дубов. Я искоса поглядел на Эрику. Отвернувшись от деревьев, она неподвижно уставилась куда-то в пространство.
Ну, а теперь должен рассказать вам о бургомистре Риделе и об Иване Ивановиче, коменданте окружного центра. К Риделю я зашел в обеденный перерыв. Был он раньше перекупщиком скота и пользовался славой человека, который своим торгашеским краснобайством мог заговорить самого неподатливого мекленбургского крестьянина. Огромный, чуть не в двести килограммов весом, он неизменно улыбался, что было ему очень к лицу. Мне он тоже дружески протянул свою огромную лапищу и пригласил сесть. Я сидел против него, только письменный стол разделял нас. Я говорил, он меня не прерывал. Маленькими мрачно-серыми глазками, утонувшими в набухших веках, он оценивал, изучал меня. Его отталкивающая физиономия была усеяна красными прыщами. Когда я кончил, Ридель откинулся на спинку своего деревянного кресла, упер тройной подбородок в бычью шею и задумался.