— Ну и что же? Что все это значит?
— Я пытаюсь только пояснить вам, отчего мне никак невозможно лететь в Берлин. Ах, зачем вы меня терзаете? Я не привык говорить о таких вещах, а если уж приходится, то слова мои звучат, точно доклад о предмете, который меня лично не интересует. Я, так сказать, сам себе не верю, иначе сумел бы себя опровергнуть. Я сумел бы опровергнуть себя лучше, чем кто-либо другой, логичнее и по существу, мне бы это не составило труда, но что же тогда останется, скажите, пожалуйста? Что останется от меня, хочу я сказать. Вопрос этот никогда не занимал меня серьезно, не думайте, что я беспрестанно ломаю голову над собственной персоной. Вокруг меня всегда был полный порядок, мне надо было только его держаться, и все шло как по маслу: пробуждение, школа, обед, игры, а впоследствии тоже ничего нового: лекции, экзамены, экскурсии и танцы. Да, я и танцевать умею, хоть не слишком хорошо. Но в жизни внимания не обратил бы на стандартные коттеджи. Извините, что я заговорил об этом. С тех пор как я познакомился с вашим уважаемым отцом… нет, я же вовсе с ним не знаком, вот вы и сами видите, как легко меня опровергнуть… но все равно, ваш уважаемый отец существует, в том числе и для меня. Одно то, что господин Глачке так его ненавидит, хотя ваш отец наверняка не совершил никакого преступления, доказывает, что он существует. И для меня тоже. Я непрестанно оглядываюсь теперь на него.
— Но все это вздор.
— Понятно, вздор. Я вам и сам это говорю.
— И зачем вы все твердите «ваш уважаемый отец»? Словно потешаетесь надо мной.
— Простите, но меня так учили, мне с детства привили эти понятия. Не могу же я говорить — господин Наземан. А д'Артез? Нет, это слишком… слишком… да, слишком фамильярно. Пожалуйста, дайте же мае выговориться, я сейчас кончу. Мне и самому не доставляет удовольствия говорить о предметах, о которых я и говорить-то не умею. Не сомневаюсь, ваш отец примет меня любезно, если я явлюсь к нему с рекомендательным письмом от его дочери. Извините, рекомендательное письмо — опять не то выражение. Возможно, попроси я его, он бы даже помог мне найти другое место, и в этом я не сомневаюсь. Нет-нет! О, извините, я не хотел вас пугать. Вон даже тот парень проснулся. Сами видите, все аргументы против меня, у меня нет ничего за душой, оттого я во все горло кричу, несмотря на хорошее воспитание. Но к вашему отцу мне нельзя обращаться. Слишком это рискованно. Не для меня рискованно. Вечно я говорю не то, что хотел… нет, вот я что имел в виду: представьте себе, ваш отец мне поможет, да, а что же потом? Я увижу его на экране телевизора и буду хохотать, как все хохочут, а потом выключу телевизор. Где же ваш отец? Где д'Артез? Выключен. Выключен моей рукой! Нет, это трудно себе представить. Пойдемте, я думаю, нам лучше уйти. Мы только мешаем этим молодым людям. Они меня наверняка принимают за ненормального.
Итак, все было сказано, хоть и куда как скверно сказано. Поняла ли его Эдит, рассердилась она или опечалилась? Как бы там ни было, они молча прошли по парку к Опернплац. На фронтоне развалин, оставшихся от оперы, можно было, как и встарь, прочесть странные слова: «Истине Красоте Добру». Эдит, которая, должно быть, проходила это в университете, как-то объяснила протоколисту, что слова принадлежат не Шиллеру, а схоластам и что еще древние греки соотносили эти понятия. Но сейчас не в этом было дело.
Они пошли по направлению к Цюриххаус, а оттуда в Ротшильдовский парк и мимо собачьей игровой площадки. Желтый пес, ирландский терьер, как угорелый бегал в ренском колесе, установленном для собак. Время от времени он выскакивал и, ворча, пытался остановить колесо, но потом снова прыгал в него и бегал как угорелый, пока окончательно не выбился из сил. Эдит заметила мальчику, гулявшему с собакой, что у пса вот-вот разрыв сердца будет. Когда же они пошли дальше, сказала протоколисту:
— Не стоит провожать меня.
— А не пообедать ли нам где-нибудь вместе?
— Нет, дома у меня в холодильнике кое-что есть. А вечером мне еще надо платья постирать.
Тем не менее протоколист проводил Эдит дальше, им было по пути. По крайней мере две-три улицы, а потом Эдит сворачивала направо, протоколист — налево.
Внезапно она спросила:
— А сохранились еще документы о папином тогдашнем аресте?
Протоколист пояснил ей, что разве только случайно, нацисты все документы сожгли.
— Жаль, — сказала Эдит. — Хотелось бы знать, кто, собственно, донес на папу.
Протоколист поинтересовался, почему это для нее так важно.