Ничего удивительного, что и ритм, и звучание получились сами собой; иначе и быть не могло. ГИНГ ГЭЙ — это вспоротая и взрезанная тишина, зияющая мраком, как ночь или гранитная скала, и индейцы врываются в этот мрак. На головах у них перья, как у коршуна, лица исполосованы черной и красной краской, а в руках сверкают томагавки. Глаза вылезли из орбит, из открытых ртов валит пар. Они не бегут, а как бы плывут над землей, словно рок, который нарочно внушает надежду и медлит как раз тогда, когда решает стать неотвратимым, — вот они и делают жуткую паузу между ГИНГ и ГЭЙ, а потом и после ГЭЙ, а их ножи и топорики выжидают в кажущейся нерешительности, пока зеленая трава вокруг не становится серой. Она вообще чуть не рассыпалась в прах — ведь сама земля замерла от ужаса, — но вот трава уже вновь свежа и зелена и пружинит под ногами новых хозяев, ибо индейцы уже тут и держатся так, словно всегда тут были и словно мир никогда не существовал без них и их песни: ГИНГ ГЭЙ ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ. Глядите: вот они несутся по широкой, граничащей с горизонтом дуге; ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ: легко и свободно летят они по саванне, небрежными движениями рук и ног преодолевая пространство, а их торсы покачиваются, словно кроны деревьев, от жаркого дыхания бога войны, пока внезапно, как по команде, не переходят на грозный топот атаки: БЭЛЛА! И тогда земля дрожит и трескается, а воины гордо выпрямляются под пулями, летящими в них из всех блокгаузов и фортов бледнолицых, но все грознее отбивают шаг их ноги: БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА, и трава вокруг окрашивается кровью, а овраги в степной земле, взрывающейся фонтанчиками пыли, молча до краев заполняются трупами павших, а потом, переполнившись, встают над степью горами: БЭЛЛА! БЭЛЛ БЭЛЛАМА! БЭЛЛА МАЧЕ! БЭЛЛА МО — о братья в синеве молчания, о горы у дороги, о цветы, пламенеющие от крови, — и вот, пока атакующий отряд откатывается перед новым ударом, начинает закипать месть: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ — горе вам, горе; так шипит огонь, прежде чем пламя вырвется наружу, так горит в груди жажда мести, так пригибается перед прыжком смерть, и так неслышно крадутся ее посланцы: сжавшись в комок, слившись с притаившимися до поры томагавками и ножами, острия которых едва слышно шипят: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ…
— Шалавэй, — поправил нас капеллан, — надо произносить «шалавэй», мальчики, а не «чаллавэй».
Он поучал нас с такой терпеливой доброжелательностью, какой мы не предполагали в нем, самом ненавидимом из наших учителей — главным образом из-за того, что он нещадно колотил нас палкой по щиколоткам и по пальцам рук, а, когда мы опять спели ЧАЛЛАВЭЙ, он вновь поправил нас так же мягко и — что показалось нам совсем уж непонятным — не изменил тона даже тогда, когда назвал меня, главного ослушника, по имени. Да я ни за что не осмелился бы настаивать на своем, ведь господин капеллан сам прочел нам вслух текст песни:
Но как только я вновь почувствовал себя индейцем, у меня опять так естественно получилось ЧАЛЛАВЭЙ, что я не заметил своей ошибки, и когда капеллан одернул меня и я все внимание сосредоточил на этом слове, то после затихающего МО затянул ШАЛАВЭЙ на полтакта раньше, чем следовало, а в следующий раз, помня о паузе, нечаянно опять пропел ЧАЛЛАВЭЙ. Капеллан дал знак прекратить пение.
— Почему ты все время сбиваешься, Пепперль? — спросил он.
Этот вопрос вместо давно уже полагавшихся мне ударов палкой настолько поразил меня своей неожиданностью, что я не колеблясь выпалил:
— Потому что ЧАЛЛАВЭЙ — правильно! — И класс засмеялся.
К нашему изумлению, оказалось, что капеллан не лишен чувства юмора.
— Ха, — сказал он, — глядите-ка, наш Пеппи знает язык индейцев! Вот это да! Что наш Пеппи — большая умница, это общеизвестно, но что он может еще и говорить по-индейски, этого я не предполагал!
Класс покатился со смеху, точнее говоря, только мальчики нашего класса, потому что девочки разучивали в спортивном зале китайский «танец цветущей вишни» — иногда оттуда доносились их писклявые голоса, щебетавшие что-то вроде МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧАО, то есть такую абракадабру, что мы перестали обращать на них внимание. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения. Конечно, я не знал языка индейцев, но ЧАЛЛАВЭЙ звучало для меня так естественно, что я не осознавал ни неслыханной дерзости своих возражений, ни коварства напускного добродушия капеллана. Впервые в жизни я был преисполнен ощущения своей правоты, как, например, прав клен, сознающий, что листья у него — пальчатые, а плоды — крылатые, и я по наивности полагал, что если мне что-нибудь кажется само собой разумеющимся, то так будет казаться любому другому, стоит ему только об этом сказать. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения; однако капеллан ласково покачал головой.