— Итак, вы здесь.
— Да, падре.
— Готовы ли вы исповедаться в своем грехе?
— В грехе?
— Да, в том очень тяжком грехе, что вы совершили.
— Я говорила людям неправду, но я не знала, что это неправда. Я не лгала намеренно. Я просто сама не знала, что делала.
— В прежние времена, дитя мое, ведьм сжигали именно за подобные дела.
— Ведьм?
— Они, как и вы, отвергали власть и авторитеты. Они, как и вы, поклонялись только своему кумиру.
— Но я ничего не отвергала, падре! Ничего и никого!
— Вы отвергли своего отца, и свою мать, и своего мужа — людей, которым закон дал власть над вами.
— Но это не я отвергла их — они отвергли меня.
— И вместо них вы сотворили себе кумира, монстра, которому вы поклонялись.
— Но ведь они все погрязли в пороке, падре!
— Они просто люди, дитя мое. И если на этом основании мы отвергнем всю мирскую власть, нам придется отвергнуть вообще все: брак, правительство, общество, семью, государство, церковь. Нам придется упразднить весь мир. Это вы предлагаете?
Она в отчаянии оглядит длинную комнату, черные и белые плитки на полу, голые стены и высокие окна, сквозь которые, как звезды, поблескивают огни Гонконга, и, не найдя спасения, вновь переведет взгляд на странного монаха, белой глыбой возвышающегося перед ней и сверлящего ее жесткими, ясными глазами; она поникнет в кресле, бессильная в своих жемчугах, перчатках и красном платье, и руки ее беспомощно повиснут.
— Я не предлагаю ничего упразднять, падре. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.
— С вашим идолом?
— Нет, его мне тоже пришлось отвергнуть.
— А вдруг вы обнаружите, что он вас не отверг?
— Что вы хотите этим сказать, падре?
— Ваша любовь могла пробудить в нем страсть.
— О падре, бедный Биликен всего лишь папье-маше!
— Уже нет. Вы вдохнули в него жизнь.
— И потом он там, далеко.
— Он настигнет вас где угодно.
— Неужели мне суждено вечно убегать от чего-то?
— Да — до тех пор, пока вы не примете мир сей таким, какой он есть.
— Но зачем мне его принимать? Вы ведь отреклись от него?
— Когда я вступил в орден, я отрекся от мирской суеты, но не от самого мира и надеюсь, что со временем смогу относиться к нему отстраненно, без страха и ненависти. Каким бы грешным ни был этот мир, и именно потому, что он грешен, только в нем люди могут обрести спасение. Но вы, дитя мое, отказались от надежды на спасение в этом мире. Вы отреклись от него, как то делали ведьмы.
— А разве это так уж плохо, падре? О, поверьте мне, я вовсе не плохая!
— Я думаю, ведьмы тоже не были плохими. Полагаю, что они были хорошими, благородными и почтенными женщинами — более того, столь добродетельными, что все остальные выглядели в сравнении с ними безнадежными грешниками. В этом, кстати, и заключалась разница между ними и святыми: святые считали себя безнадежными грешниками, а ведьмы верили, что мир настолько погряз в скверне, что остается лишь уничтожить его. Они понимали — и правильно понимали, — что все человеческие установления, вся мирская власть, вся человеческая любовь — все это преходяще, а потому в отвращении пытались отречься от человечества. Они начинали с того, что алкали неба, а кончали тем, что попадали в объятия дьявола, и так бывает всегда, когда хочешь достигнуть бога в обход и помимо человечества. Отвращение к миру сему, дитя мое, слишком часто порождает не святость, а одержимость злом.
— Не всем дано преодолеть отвращение к этому миру, падре.
— Вы имеете в виду себя?
— Но я вовсе не считаю, что я лучше любого другого человека.
— Тогда как же вы осмеливаетесь отвергать других людей только потому, что они — люди?
— Может быть, я еще недостаточно взрослая и не привыкла к тому, что людям приходится творить в этом мире.
— И вам, в сущности, не хочется привыкать к нам, людям, так?
— Но нужно ли мне это, падре? Разве так уж необходимо когда-нибудь захотеть привыкнуть к тому, что сейчас для меня невыносимо?
Она подастся вперед и вопросительно заглянет ему в глаза, но увидит в них только тревогу и невыразимую скорбь.
— О падре! Что происходит? Что плохого я делаю?
— Вы пытаетесь ввести в смущение тех из нас, кто научился принимать мир сей.