Выбрать главу

Но ни голоса за дверью, ни голос, прозвучавший в изножье кровати, не могли отвлечь эту невесомо опиравшуюся на подушку голову обезьяньей мумии от решимости все выпытать.

«Искусно расположенная складка на его лице — не улыбка. Ему нет дела ни до чего и ни до кого, и я — это не я, даже не некое тело с размером 30 или 40, которым в этот вечер облечен неизменный главный управляющий верфи. Я — нечто, всего лишь требующее проверки. Он меня даже не боится. Вот я вошел вечером, без звонка, а он же меня не извещал, что будет в эту ночь в Санта-Марии. Ему хотелось бы узнать, почему я лгу, какие планы и надежды таю. Ему не терпится узнать, а тем временем он развлекается. Он родился для этой игры и ведет ее с того дня, когда родился я, лет на двадцать позже. И я не личность, и эта гримаса, которую он строит на своем лице, — не улыбка; это ширма и приказ, способ выиграть время, пасуя, в ожидании хорошей карты и ставок. Доктор, как всегда, рассуждал с сумасшедшинкой, но он был прав: есть известное число таких, как мы, людей, играющих в одну игру. И тогда — все дело в манере играть. Старик и я, мы оба хотим денег, много денег, и еще мы схожи в том, что в душе-то мы их не слишком любим, а ведь деньги — это мера, которой мерят человека. Но он играет иначе, и дело не только в величине ставок и кучки фишек. Во-первых, он играет не с таким отчаянием, как я, хотя времени у него осталось мало, и он это знает; а во-вторых, еще одно его преимущество передо мной — по сути, для него важна сама игра, а не то, что можно выиграть. А в остальном он мой старший брат, мой отец, и я его приветствую. Но порой я пугаюсь и невольно начинаю колебаться».

Прошедшие по коридору женщина и мужчина где-то вдали растревожили тишину нежнейшим, как бы нечеловеческим бормотанием. Затем решительно щелкнули дверным замком, и дождливая ночь за задернутыми шторами превратилась в ветреную, игривую и постанывающую, не более реальную, чем воспоминание.

Оцепенелая голова, мнимо, почти вертикально, опирающаяся на подушку и сознающая, что пара седых, задорных бачков — это ее пределы и бастионы, начала проявлять нетерпение. Ларсен, кривя душой, состроил великолепное выражение лица, склоняющегося в неспешном доверительном движении. «Столько ночей топал я под этими окнами, держа руку на револьвере или возле него, ходил отчужденный и презирающий, и всегда мой вызов был напрасен».

На реке трижды прозвучал хриплый, слабый, неубедительный гудок парохода. Ларсен нащупал сигареты, но у него не было сил сбросить отяжелевшее мокрое пальто, которое ласкало его печальным и робким запахом водки и старых-престарых лосьонов, освежавших его голову в парикмахерских, где ряды зеркал делали салон бесконечным, парикмахерских, вероятно разрушенных много лет назад, во всяком случае уже нереальных. Он вдруг заподозрил то, что рано или поздно начинают понимать все: что он единственный живой человек в мире, заполненном призраками, что общение невозможно и даже нежелательно, что все равно — жалеть или ненавидеть, что единственное, чего можно требовать и что следует давать, — это скучающая терпимость и участие, выражающиеся либо в уважении, либо в стремлении к чувственным радостям.

— Да-да, — спокойно сказал Петрус или только голос Петруса.

Тогда Ларсен, попросив извинения, объяснил в немногих словах, что поступок его вызван только преданностью и неподдающимся контролю полным отождествлением себя с Херемиасом Петрусом и его стремлениями. Он не стал перечислять, лишь изложил в общем — со скромностью профана, который скорее предчувствует, чем знает, — опасности, притаившиеся в фальшивой акции, в этом порождении раздумий и страха, акции, которую Гальвес показал ему в нелепом упоении своей дерзостью и которой он, без сомнения, будет и впредь неосмотрительно играть с бесшабашностью отчаяния, готового по своему капризу погубить мир в любой миг.

Может быть, уже поздно. Разумеется, можно применить насилие, и тут он, Ларсен, безусловно, гарантирует успех. Но может статься, эта зеленоватая бумажка с завитушками на полях, с номером, чреватым опасными совпадениями, с неоспоримой, беглой загогулиной подписи Петруса внизу справа — это не единственная фальшивая акция, блуждающая где не следует. В таком случае насилие было бы бесполезно и принесло бы обратный эффект, уж поверьте.

Херемиас Петрус выслушал его с закрытыми глазами или же закрыл глаза в какой-то момент тирады Ларсена, но, в какой именно, Ларсен, к своему сожалению, не заметил. Старик все так же неподвижно лежал на подушке — собственно, то была одна лишь ссохшаяся голова, бесстыже выставлявшая себя напоказ. Туловище ребенка, тощие ноги, даже руки, точно сделанные из бумаги и проволоки, плоско лежали под одеялом как нечто безобъемное. Одна лишь эта незрячая, равнодушная голова, эта маска на фоне подушки, надетая, чтобы скрыть страх. Ветер все не желал приблизиться, он расчищал небо над рекою, удалялся и возвращался с маниакальным упорством, шумом своим пытаясь что-то объяснить сам, без помощи деревьев и их листвы.