Ведь уже почти полтора века прошло с тех пор, как этот город впервые привлек насмешливое, несколько свифтовское внимание юного студента по имени Джим Джойс; примерно так же Христиания насторожила отнюдь не насмешливого юношу Генрика Ибсена. Когда мне теперь случается раскрыть «Улисса», я читаю о совсем незнакомом городе, небольшом, домашнем, неудобном, неприбранном, захудалом, замызганном, беспечном и занятом сплетнями, как любой другой провинциальный городишко. Джойс не мог бы написать свою книгу о нынешнем Дублине, безличном и приличном, как и Ибсен уткнулся бы взглядом в кружевные занавеси нынешнего Осло, и не видать бы нам былых жителей Христиании, высоконравственных и похотливых, скрытных и на диво дотошных.
А если я сегодня утром кину взгляд на Росмин-парк из-за нейлоновых занавесей своего уличного окна? Вытянув шею направо и налево, можно увидеть по ту сторону улицы шесть парадных дверей, частью — шесть палисадничков, большую часть моего садика и справа и слева от него два зеленых равнобедренных треугольника, садики ближайших соседей. Как мало мне известно о жителях этих домов! Тридцать лет назад я хоть по фамилиям их знала. Из старых соседей осталось только двое, и те не встают с постели, не показываются. А прочие? Докторская машина. Катафалк. Мебельный фургон. И таких домов в парке больше двадцати. Есть одна очень древняя старушечка, с которой я сердечно здороваюсь: машу рукой, проходя мимо. Я не знаю, как зовут эту престарелую даму. И не помню, отчего это мы так приветливы друг с другом.
Я, конечно, как нельзя более тщательно хороню своего тайного мужа от глаз людских. Когда-то, например, ко мне приходила хозяйничать милая молодая женщина, я в ней души не чаяла. Больше не приходит. Являлся постоянный садовник. Больше не является. Молочник не переступает моего порога. В церковь я не хожу. Прежде у меня было вдоволь дружеского общения в Тринити-колледже. Теперь нет. Уволившись, я ни с кем не общаюсь. Для бакалейщика, который любезно доставляет продукты мне под дверь, я «старуха профессорша».
Такая мрачноватая фантазия для иллюстрации нашей жизни на отшибе. В домах слева и справа уже больше года никто не живет, не знаю почему. Стало быть, с двух сторон мне обеспечено молчание и неведение. Садик за домом окружен тремя семифутовыми стенами, там целая купа деревьев: пирамидальные кипарисы, слива, два красных дичка, две яблони. Это тайничок в тайнике; и я могу там преспокойно задушить своего любимого малютку, там же и закопать, взять билет до Нью-Йорка, прожить за океаном остаток дней — и все концы в воду. То есть могла бы — да вот боги иначе распорядились. Пришлось бы, конечно, заранее как следует озаботиться денежными делами — ведь он мне все оставил по завещанию.
Так что мне не слишком трудно оберегать свою тающую тайну. Какой поднимется шум, если я вдруг умру и его обнаружат! Кто же поверит, что я была его женой? Нет уж, пусть лучше я безвременно овдовею. Ведь, если я умру раньше Бобби, что станется с моей деточкой?
Год. Что называется, рослое дитя. В два года он оставил ходунок и перебрался в колясочку. Еще немного — и можно будет укладывать его в обувной коробке, как раненую птицу. Потом он уместится в сигарочнице. Под конец — в спичечном коробке. Что ж, я видела предсмертное гниение дряхлых старцев. Какая мука! А он даже и не умрет, он исчезнет бесследно, как моль, проев на прощанье крохотную дырочку в моем свитере или шарфе, со словами: «Что это за духи? „Баленсиага-10“?»
Ненаглядная Нана.
Ты только что ушла, и мне опять выпал долгожданный случай оставить за собой последнее слово. «Приду через час. Лежи смирно». Много месяцев я поглядывал на свои мемуары, затиснутые под потолком; а с месяц назад ты полезла туда за какой-то книгой, обрушила стопку, и моя рукопись завалилась под старый письменный стол. Мне удалось до нее доползти.