Тогда туман только подымался. На добрую четверть мили видны были белые вереницы мраморных крестов. Теперь он загустел, надвинулся с горы Киллини, обволок окрестные оранжевые трубы; сотни рыбьих скелетов-антенн цветных телевизоров плыли в одну сторону. Все зажгли свет раньше обычного, и мгла поглотила город. Моя яблоня стала призрачной. Высокий уличный фонарь превратился в луну. Все дальше и глуше гудят машины. И все тягостней застарелое беспокойство. До утра будут слышаться басистые стенания туманного горна с Маглинских скал.
Надо было мне раньше добиться от Анадионы разрешения давних и болезненных сомнений, которые нахлынули на меня у края могилы, когда я намеренно коснулся холодной руки Наны и она, быстро оглядев окружающих, ответила мне утвердительным пожатием. Чья же все-таки дочь была эта женщина в гробу? Я записал двусмысленный намек Аны — впрямую ничего сказано не было — насчет отцовства. И ясно изложил, разъясняя для себя, воздавая себе должное, успокаивая себя, почему я не стал у нее это выпытывать: каким нужно быть дураком, чтобы прерывать представление, доискиваясь его подоплеки. Я всегда отказывался верить, будто в Ницце она так-таки вознамерилась дать своему мужу столь вопиющий повод для развода. И откуда такое безоглядное доверие ко мне, раз мы друг друга толком не знали? Я перебрал все это в уме много раз, однако же у разверстой могилы опять забеспокоился, вопреки привычному самоуспокоительному заверению, что, в конце-то концов, если бы ее беглый намек соответствовал истине, перед смертью он был бы еще раз повторен, хотя бы затем…
Хотя бы зачем? Я очнулся в кресле, все тело затекло. Десять минут второго. Виски в бутылке на донышке. Кофе совсем остыл. Горн стонет, как раненый бык. Я подошел к уличному окну и поглядел между занавесями, в точности как той летней ночью, когда мачтовые огни выплывали из гавани в бухту Ангелов. Как будто рассеивается туман? Фонарь все еще окружен нимбом, словно голова иконописного святого. Жизнь, «многоразличная и текучая» (чьи слова? Монтеня?), часто особенно отчетливо являет свои откровения на самой дальней закраине бытия. И Ана, широким жестом отсылавшая к жизненным горизонтам, всегда была правдивее Анадионы, меня, да и кого угодно.
Я отпустил занавеси. Кто же это мог быть еще? Кто еще приплыл в Ниццу на той яхте? Хватило бы самого невинного вопроса, вроде: «Лесли, а кто сделал тот снимок, где вы трое на лодке?» Или: «Прости, Реджи, но я не смогу на такой срок отлучиться из газеты! У тебя кто в запасе?» Или вот Ана однажды обронила: «Ну и влипла же я! На одном пятачке с двумя мужчинами и мальчишкой, Леса иначе не назовешь, да и преподобный Дез недалеко от него ушел!» Дез? Я его не помнил, словно в жизни не видел, но что-то у меня с ним было крепко связано, недаром мы так быстро сошлись, когда наконец повстречались на ее прощальном празднестве по случаю Конской выставки и он упомянул о Ницце.
Август 1970 года. До чего же это было в ее духе — настоять на своем, невзирая на врачебный приговор, и разыгрывать свою партию так старательно, что чуть было самой себе не внушить, будто она того и гляди выздоровеет, словом, изображать радушную хозяйку, улыбчиво обходящую гостей, командующую обычным парадом щедрого гостеприимства. Троим или четверым из нас — тем, кто знал, как обстоит дело, — было заметно, сколько наигрыша в этом героическом представлении: полосатый красно-белый шатер, медные отзвуки войскового оркестра с недалекой выставки, собственный ее квартет в шатре, то есть собственно нанятый, исполняющий Чимарозу, Оффенбаха и Штрауса, официанты в черных галстуках и фраках, вальсирующие, воздевая подносы с шампанским, икрой и бутербродиками, предназначенными для тех, кто оживлял застольными беседами садовый уют, для женщин в газовых платьях с выставки, в мягких шляпках, изукрашенных цветами; из мужчин некоторые были в серых цилиндрах, а двое, помнится, явились в охотничьих куртках. Реджи потом сообщил мне, что еще до конца празднества ему пришлось отнести ее наверх в постель: это было отступление, а вовсе не поражение, и никто его не заметил, даже, стыдно сказать, не заметил и я.
Я был занят другими делами; занимал меня дюжий, широкоплечий патер не то пастор лет шестидесяти, краснолицый, с сигарой в зубах, в элегантном одеянии — он вглядывался в меня озадаченно-изумленно, точно ему привиделся светлый блик в черной глубине туннеля. Я посмотрел на него, и передо мной тоже что-то как будто забрезжило; но он обрел слова раньше меня и дружелюбно воскликнул: