Выбрать главу

Я сказал ему, чтобы он сам с ней поговорил. Он провел ручищей по лицу, словно смахивая паутину скорби.

— Я пробовал. Она меня осадила. Мало ли что было между нами во дни моей буйной юности! Нынче мне, старику, это никаких прав не дает.

Он встал, огорченный, и побрел к обществу. Я последовал за ним. Мы разошлись; я, по указке Реджи, поднялся к ней в спальню — откланяться и поблагодарить. Из-под густого оранжево-желтого макияжа глядело измученное, серое лицо с впалыми щеками. Дез Моран был прав: не дожить ей до следующего лета. Она мне обрадовалась, ласково усадила рядом и сказала с глубокой нежностью: «Лучше бы тебе умереть раньше меня, а то, если я первая, ты истоскуешься». Я понял, что она не велит мириться с мыслью о ее близкой смерти, до последнего откладывает загробную переправу. То, что она сказала затем, было еще тягостнее — не совсем о переправе, но почти о ней.

— Я видела, вы разговорились с монсеньором Мораном. У меня к тебе, Бобби, есть одна просьба. Даже две просьбы. Ты был крещен в католической вере. Я тоже. И я хочу, чтоб мы кончили жизнь заодно, так же, как начали. Тому из нас, кто переживет другого, будет легче дотянуть остаток дней. Или о таком не просят?

Я принес ей лживые заверения. Она была довольна — и сказала, что исповедует ее не кто иной, как монсеньор Моран. Окно было открыто, я ловил ухом дальние отзвуки армейского оркестра, но он стих. Празднество кончилось.

— И вторая просьба, — мягко сказала она, утопая в кружевных подушках, спокойно скрестив морщинистые руки, — вот какая: вы уж, пожалуйста, раздобудьте мне штук сто секонала. Боли начались. А Реджи — он, как джентльмен, вынужден будет мне отказать.

Я тут же взял в оборот Анадиону, которая испросила у Реджи рецепт на пять секоналов, приписала к пяти единицу и стащила у него пять чистых бланков. Я на них скопировал рецепт. Мы сходили к трем врачам, жалуясь на бессонницу, и разжились еще шестьюдесятью капсулами. Мы вертелись, как белки, в колесе смерти. Я вполне убежден, что она, желая умереть католичкой, вовсе не собиралась исполнить еще одну арию в духе Пуччини — нет, она действительно считала такую смерть правильной и достойной. Почти перед самым концом я осмелился спросить у нее, как она мыслит себе «бога», — и смиренно пережил ее (прямо-таки восторженную) уверенность в том, что «Бог — это тот, добрый и любящий, кто обо мне позаботится». Увы, такие заоблачные упования слишком уж беспочвенны, но меня-то особенно опечалило слово «позаботится» — я ведь никогда не имел возможности заботиться о ней по-настоящему. В конце же концов, веришь в то самое, во что верит любимый человек. Как она сказала когда-то, любимые не заблуждаются.

Пишу я все это, не оставляя надежды раскрыть, по слову Монтеня, «подлинный характер и наклонности» автора, и значит, надо являть на свет божий все свои дела, даже и очень неблаговидные. Когда моя любимая доживала последние недели, мы с Анадионой встречались буквально каждый день, а иногда и по два раза в день. Чаще нашего у Аны бывал только Реджи. В те дни я вовсе не пытался «сблизиться» с нею (словцо из дуэльного лексикона), хотя, признаюсь, меня часто так и подмывало. А если бы попытался, может, и не стоило бы, по человечеству, осуждать меня за невинный флирт, вызванный более всего предчувствием смерти, выползающей из всех щелей, точно черные тараканы. И не стоило бы, наверно, пенять мне, если бы я стал искать такого опять же невинного утешения по смерти Аны, а за нею и Реджи, после чего соседний дом опустел, ожидая покупателей. (Наконец там поселился молодой профессор-физик с женой и двумя неугомонными детьми.) Но нет, вот я оглядываюсь на это безотрадное первое время — и кажется, удерживала меня главным образом упорная приязнь Реджи, его дружеский надзор. Я держался, пока он был жив. А потом нас несло друг к другу время, молодившее меня и старившее Анадиону: глядишь, ей исполнилось сорок четыре, я был всего на одиннадцать лет старше, и… вот так!

Я себя виню за другое. За то, что ты, дождавшись своего часа, как ни в чем не бывало использовал в своих целях такие случаи, которые, по совести, использовать было нельзя, в стенах дома, который должен был пробуждать в тебе самые нежные воспоминания, — и тебе было страшновато, но ты шел напролом. В свою защиту, пожалуй, ты только одно и скажешь — что, когда ты наконец оказался в том самом доме, той самой комнате и на той самой постели с дочерью своей мертвой возлюбленной, это скорее поразило тебя, чем обрадовало. «Так где же, — хотел ты спросить ее, но не спросил, — где же вся та преданность, вся вера, вся та подлинная любовь превыше всякой другой, которую мы оба столько превозносили друг перед другом как единственный путь к прочному счастью?» «Как же прав, — хотелось тебе сказать, — был Эйнштейн, утверждая, что погоня за счастьем, благополучием и наслаждением — не более чем свинство!»