Все решилось нежданно-негаданно, и события обернулись так, что он решил за всех троих. Он позвонил мне однажды утром, ближе к полудню, из Коллинстаунского аэропорта, что задержится в Дублине до завтра или послезавтра по пути в Техас. Я тут же пригласил его на ленч к себе в клуб. Это был совсем другой Боб-два — куда ровнее, дружелюбнее, без наскоков и подвохов; но зачем он пожаловал в Дублин, было, само собой, по-прежнему неясно. Он значительно, хоть и бегло, упомянул об ирландских рудниках — может быть, и недаром, но ни в тот день, ни на следующий горнорудные дела явно не занимали его мыслей и не отнимали у него времени. Он вообще разговаривал с пятого на десятое, и в какой-то момент у меня возникло муторное чувство, что вот сейчас он предложит мне стать его «главным помощником» в Ирландии, только на этот раз охота пойдет не за мной, а за Наной Лонгфилд — так часто он заводил о ней речь, то есть так часто, что я все больше и больше смущался: неужели же двух взрослых людей хоть как-то связует один-единственный общий умысел, к тому же тщательно потаенный; если, конечно, умысел жениться на Нане Лонгфилд — общий у двух таких разных людей, как бывший ирландский журналист, полжизни прошлявшийся по редакциям британских провинциальных газет, и американский горный инженер, молодой воротила международного масштаба. Однако же, кроме Наны Лонгфилд, у нас с ним как будто ничего общего не было.
В первый день он предложил поехать из клуба на загородные взгорья; мы долго прогуливались по верескам Уиклоу и роняли отрывочные, вроде бы полуосмысленные фразы. (И прошли мимо ложбинки, где мы с Анадионой стали любовниками.) Потом вернулись в город, и он настойчиво пригласил меня пообедать с ним. На другой день мы опять поехали прогуляться за город, пообедали в деревенском кабачке, то и дело вспоминали Нану, а несколько раз безлично затронули общеинтересную проблему брака — и распрощались возле «Шелбурна». К этому времени оба мы знали, что друг у друга на уме, но я никак не мог взять в толк, зачем ему было задерживаться в Дублине — просто потолковать со мной? Осенило меня на другое утро, когда он позвонил мне, опять-таки из аэропорта — и то лишь после его мужского прощания: «Что ж, до свидания, Боб, пусть победит достойнейший». Очевидно, в своих отношениях с нею он натолкнулся на барьер еще более неодолимый, чем тот лес, который — это-то он сообразил — отделял теперь ее от меня. И в Дублине он остановился только затем, чтобы взвесить свои шансы, прикинуть, в чем мы похожи, чем отличаемся друг от друга. Захлебнувшись от радости, я поцеловал трубку. Она, значит, не сумела скрыть от него свои чувства ко мне.
Я понял и другое. Что с того грозового апрельского вечера на кладбище близ Ричмонда мы оба не могли к ней приблизиться не потому, что встречали на пути прочную и явственную преграду — рубеж, слово, стену. Я — безусловно, а думаю, что и он тоже распознал в ней тончайшую восприимчивость, обостренную душевную чуткость, какой мы до нее у женщин не встречали, — и это не исключая ее сверхчувствительную мать и ее несравненную бабушку, столь чуткую и проницательную. Именно это явствовало из наших разговоров, где она предстала такой отважной и чистой, что я понимаю теперь, как верно я видел в ней подобие героинь романов XIX века, в сиянии подлинности которых окружающие мужчины казались мелкими и жалкими. Соответственно она к нам и относилась в последние месяцы. Начал-то он хорошо. Он скукожился, когда она разгадала, что какой он ни приятный спутник, а всегда будет использовать ее точно так же, как использует всех остальных — как фишки в розыгрыше жизни на зеленом сукне. А меня она сочла таким скрытным, чтоб не сказать лживым, что я мог вернуть ее доверие только ценою полной честности, наравне с нею. За эти два дня прогулок и проверок мы с ним полупостигли, полусоздали возвышенный женский образ — икону, фигуру с величественных византийских фресок в Палермо или Равенне, преобразивших некогда живых людей светом сущности, и сущность эта воплощена для меня заново в телесном облике ныне живущей женщины по имени Нана.