Встав на цыпочки и притворяясь, что ничего не случилось, Блажин осторожно обогнул Машеньку и вышел сперва в прихожую, а потом и на улицу, — выходная дверь хлопнула, и цепочка зазвенела, качаясь.
Машенька обернулась к Трубачевскому.
— Если бы вы знали, как он меня огорчает, — совсем по-дружески сказала она и вздохнула.
У Трубачсвского было удивленное лицо, и она поспешила добавить:
— Вы думаете, этот рыжий? Нет, нет, я говорю про Диму. Он так переменился за последний год. А с тех пор как уехал отец…
Она сказала больше, чем хотела, или вспомнила, что говорит с человеком, едва знакомым, и Трубачевский понял это, когда она вдруг потупилась и замолчала.
Прошло несколько дней, и старый Бауэр вернулся из Москвы. Он приехал утренним поездом, прошел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как Машенька примчалась к нему босиком, расцеловала, засыпала вопросами.
— А Дмитрий спит? — спросил он негромко.
Потом он пошел в архив, Машенька — вместе с ним, но у дверей живо повернула назад, и где-то в портьере, за спиной отца, Трубачевский увидел ее в длинной, до пят, ночной рубашке — голубенькой, как у маленьких детей.
Да, старик выглядел неважно, а то и просто плохо! Глаза провалились, он пожелтел и горбился больше, чем обычно. Пока он просматривал разобранные без него документы, Трубачевский все собирался спросить, что с ним, но робел, потому что Бауэр молчал или говорил односложно: «Не думаю», «Надо проверить». Или сердито: «В указателях посмотрели?»
Но все же он решился наконец.
— Сергей Иваныч, — сказал он робко, — у вас какой-то вид нехороший. Или вы с дороги устали?
Бауэр поднял глаза.
— Живот, — отвечал он негромко.
Трубачевский удивился:
— Живот болит?
Бауэр кивнул.
— Может быть, доктора? — с огорчением спросил Трубачевский.
— Да нет, это сложнее, — отвечал Бауэр и, на минуту оставив бумаги, начал пальцами растирать лоб, — Это сложнее, — повторил он и больше ничего не стал объяснять.
Должно быть, и в самом деле это было сложнее, потому что на следующий день Машенька пришла в кабинет и целый час бранила отца за то, что он слишком много работает, не бережет себя, а лечится небрежно и не хочет поехать отдохнуть. Завтра же она поедет в секцию научных работников и на сентябрь запишет его в Ессентуки.
Он все слушал ее, но, должно быть, не очень внимательно, потому что она в конце концов рассердилась и сказала, что это некультурно — не обращать на себя никакого внимания.
Тогда он негромко засмеялся.
— Большая дочка, — сказал он с ласковым удивлением, — совсем большая. Выросла, а я и не заметил!
Наконец сговорились: он будет работать меньше, а после обеда спать. Сколько? Час? Ладно, не меньше часа. По утрам он будет писать свою книгу, а занятия в архиве перенесет на вечерние часы.
«Стало быть, мне придется ходить по вечерам», — подумал Трубачевский и сейчас же услышал, как Бауэр за стеной сказал, что ведь тогда придется и Николая Леонтьевича перевести на вечерние часы, а Машенька объявила с горячностью, что да и что даже удобнее, если Николай Леонтьевич будет приходить, скажем, часов в пять и работать до половины девятого.
Почему удобнее — это было неясно. Трубачевскому было удобнее приходить именно по утрам, кроме того, он, собственно, ничем не мешал старику писать его книгу, но Машенька объявила, что удобнее, и Бауэр не возражал.
Он не возражал и против санатория. Что ж, можно поехать. Только не в сентябре, когда назначена сессия Академии наук, и не в Ессентуки. Он Ессентуки не любит: скука. Разве уж врачи будут настаивать, тогда придется поехать.
Так случилось, что уже на следующий день Трубачевский явился к Бауэру в шестом часу вечера. Это было не очень просто, университетские дела сильно пострадали: он почти не слушал лекций, но аккуратно посещал семинары, которые падали как раз на вечерние часы. Зато дом Бауэров, которым он так увлекался, стал гораздо яснее для него.
С утра каждый человек в доме, никому не мешая, начинал жизнь по-своему: старик принимал аспирантов или сидел за своей книгой, Машенька занималась с подругами или убегала в институт. Анна Филипповна стучала посудой в кухне, в столовой. В жизни дома был известный порядок, и даже то, что Дмитрий встает во втором часу дня, никого, кажется, особенно не огорчало.
По вечерам все было по-другому: черты шаткости и неблагополучия были видны во всем — в слове, которое пропускалось или заменялось другим, в напряженной вежливости, которая была так странна между братом и сестрой, между отцом и сыном.