— Давно не бывал в наших краях? Разве ты не знаешь, что я служил в Русинской Красной гвардии?
— Знаю. И Вихорлат знает, что ты своим телом защищал Миколу. Потому он и ценит тебя так высоко, что говорит о тебе, будто ты видел Ленина.
— Но я никогда не защищал Миколу своим телом.
Чарада глубоко вздохнул.
— Ты давно не бывал в наших краях, — сказал он. — Но важно то, что теперь ты здесь и остаешься здесь.
— Ты преподаешь в русинской школе? — перевел я разговор на другую тему.
— Я тебе сказал только, что я учитель. Но я не говорил, что где-нибудь преподаю. Я буду преподавать в русинской школе, когда в Сойве будет школа. Пока, вот уже девять месяцев, здание школы служит казармой для жандармов. С недели на неделю обещают очистить здание. Обещают… А пока не освобождают, мы с другим учителем, молодым парнем из Праги, играем в шахматы.
Чарада пригласил меня обедать.
— Время у тебя есть. С тех пор как у нас чешский режим, завод работает на два часа меньше, чем прежде, но без перерыва. Кончают в четыре.
Во время обеда, состоявшего из венгерского гуляша, я познакомился с другим учителем, Ярославом Станеком. Он, как и Чарада, жил и столовался у жены венгерского почтмейстера. Очень молодой, высокий, худой, в своем спортивном костюме, сероглазый и светловолосый Станек был сыном профессора Пражского университета. Хотя он имел квалификацию учителя средней школы, но изъявил желание пойти работать народным учителем, чтобы распространять культуру среди освобожденных славянских братьев. Условия на Карпатах были не совсем такими, каких он ждал, но трудность задачи только увеличила энтузиазм Станека. Он посылал в Прагу телеграмму за телеграммой с требованием ускорить дело с освобождением здания школы. С этой же целью он ездил два раза в месяц в Ужгород. Так как он был настоящим чехом, то получал в месяц жалованья на четыреста крон больше, чем Чарада, который был «только русином». И на добрую половину этих денег покупал книги, которые раздавал в деревне, чуть ли не умоляя получавших их читать, учиться и приобретать культуру. В Праге он в течение двух лет изучал русский язык, а в Сойве учился у Чарада русинскому языку. Он уже умел немного говорить по-русински, но тот, кто не знал чешского языка, с трудом понимал его. Со мной он разговаривал по-немецки.
Он уже знал, что я только что вернулся из русского плена, и был очень рад возможности услышать наконец от интеллигентного человека, что происходит в государстве «наших великих славянских братьев». Ему было очень неприятно, что я отрицал свое пребывание в плену. Он покраснел до слез, когда ему показалось, что я не хочу рассказывать о виденном мною в Москве, потому что не доверяю ему. Для того чтобы немного успокоить его, я стал рассказывать анекдоты о сойвинской школе во времена моего детства. Анекдоты вызвали у него не смех, а грусть.
— Мне страшно жаль наших русинских братьев! Им пришлось так много выстрадать. И я очень горжусь тем, — продолжал он после короткой паузы, — что мы, чехи, принесли им освобождение и культуру. Через пять — десять или сто лет, когда русинская культура будет уже стоять высоко, о нас будут, наверное, вспоминать с благодарностью за то, что мы создали первые русинские школы.
Станека так увлекала эта мысль, что у меня не хватило мужества обратить его внимание на то, что в русинской школе пока что жандармы проповедуют культуру своими, слишком международными, методами. Но спустя одиннадцать лет, когда мне пришлось сопровождать товарища Станека по Москве, показывая ему город, я напомнил ему этот эпизод. Тогда Станек покраснел, но в следующую минуту рассмеялся.
— Жандармы вовсе не такие плохие педагоги, как ты думаешь. Если бы они не обучили меня кровью, быть может, сегодня меня бы тут не было. Я впервые увидел здание школы изнутри, когда меня там допрашивали с помощью резиновых дубинок…
К пяти часам вечера на краю деревни, в доме Ицковича, собралось человек двадцать. Когда мы с Тимко пришли, там уже находились — за исключением одного-двух — все приглашенные Ицковичем и Тимко. Чтобы нам было просторнее, жена Ицковича со всеми ребятами отправилась в гости к жене Тимко. Но все же было очень тесно.
Каждый участник совещания получил от Ицковича по горсточке вареной кукурузы и по глотку домашней можжевеловой водки. Все пили из одной рюмки. Когда бутылка опустела, мы приступили к работе. Тимко хотел открыть совещание молитвой, но Ицкович запротестовал и взял слово сам.
К редкой, черной, как уголь, бороде Ицковича, к его грустному взгляду, темным миндалевидным глазам, а главное, к его штанам из дерюги и лаптям никак не подходил блестящий гусарский доломан со шнурами. Ицкович говорил тихо, но очень уверенно. Сравнивая прежние цены на хлеб, кукурузу, перловую крупу и даже на табак, спички, керосин и другие предметы с теперешними, он ясно доказал всем, что жизненный уровень рабочих с ноября 1918 года упал на четыре пятых и все еще продолжает падать.