Выбрать главу

— Господи, все как мухи стали.

— Ну, докладывай… почему хомут не снял, — помедлив, произнес комендант, и бойцы заулыбались.

Это была комендантская шутка, озлившая когда-то зашедшего с мороза ездового. Давно уже ездовой переправился через озеро, и наелся, наверно, и отогрелся, а шутка запомнилась и осталась в комендантском взводе и всегда подбадривала людей.

Потрогав себя за нос, Куцеконь рассказал о том, что на обогревательном пункте, кроме персонала, никого нет, врач и сестры бедствия не терпят, палатку их завалило, метели они не страшатся, но думают, не уходить ли на берег — как бы не заторосило льды.

— Льды? Льды пока не стронутся: ветер не тот. А еще чего скажешь, повеселее? — спросил комендант.

Куцеконь не ответил, не то засыпая, не то раздумывая: стоит ли говорить или помолчать?

— А еще… — сказал он, — не знаю, поверите или нет… человека видел на озере. Идет с того берега.

— С Кабоны?

— Я и говорю — с того берега. Тридцать километров прошел… А дойдет ли, не знаю.

— Один идет?

— Я-то ослеп от снегу, думал — их двое: один салазки тащит, а в них будто сидит безногий. Смотрю, а это мешок с хлебом приторочен.

Комендант подумал, охватив руками седую немытую голову, и вынес решение:

— Это ты видел «газик» на третьем километре. А зачем сочиняешь, не знаю.

— Неужто человека от машины не отличу?! — возмутился санитар.

— Что ж не привел его?

— Избегает. Даже к палатке не подошел. Уклонился. А тут запылило, я потерял его.

Кончив таким образом доклад коменданту, Куцеконь повернулся к знакомым бойцам, к сержанту Семушкину и стал досказывать подробности:

— У него на салазках целая горка хлеба, мяса. Я-то, дурак по самые уши, кричу ему: «За мной держись!» А он в сторону, испугался, видать. Думает небось: кругом ветер да лед, кричи не кричи — нет добрых в пути. А тянет он в Ленинград, сказывает — у него маленькие там, кушать хочут. Говорит: уже не шевелятся двое. А на салазках-то всего полным-полно: и хлебушка, и мяса, и сахара, и масла.

— Прекратить! — оборвал комендант и, подумав, заключил, обращаясь к сержанту Семушкину: — Это ушел кто-то с нашего берега. Недосмотрели.

Семушкин молча наморщил лоб, и комендант отвернулся.

— Зачем вы спорите? — упрямо твердил Куцеконь. — Я же с ним разговаривал, он с того берега. Я ему лицо растер спиртом, доктор спирту дал мне в дорогу…

— Ну вот, сразу так бы и говорил, — усмехнулся комендант. — Хотел бы я видеть этого человека. Что, Семушкин, скажешь?

Семушкин морщил лоб. На протяжении всего разговора он глядел в спину санитара. Семушкин голодал хуже других, мучительнее, не скрывая своих мук от бойцов, и бойцы не любили его за это. Я догадывался, что ему невтерпеж слушать об этих салазках.

— Распоряжения будут? — угрюмо выдавил Семушкин.

— Можете быть свободны. И подтянитесь: стыдно перед людьми!

Мы вместе вышли от коменданта.

Я проводил Семушкина до нашей барки, и он уселся там на весах, закурил. До войны, то есть еще полгода назад, он работал на племенной ферме под Костромой весовщиком. «Потому и спит на весах, — шутили бойцы, — чтоб своя деревня снилась». Там семья, дети. Вслух о них он не заговаривал, да и вообще не было у него друзей во взводе. Командир он был не злой, но напрасно расчетливый. Педантичный был, будто не понимал беды, которая навалилась на всех сразу: голодал хуже других, а на весы к себе никого не пускал, хотя и замерзал поздней ночью. В ту зиму многие испытывали раздражение даже от какой-нибудь ничтожной черточки: как человек ест хлеб. Семушкин ел с ногтя. Он резал свой хлебный паек на тончайшие плитки, вроде кусочков пиленого сахара, клал каждую плитку по очереди на ноготь и с ногтя отправлял в рот. Курносое лицо с раскрытыми глазами и наморщенным лбом при этом вдруг добрело. Он долго жевал, шевеля коленями под полами шинели. Зрелище это не для голодного, — я помещался как раз против сержантских весов, меня раздражал этот горбатый темный ноготь, когда на нем сержант умащивал отломышек хлеба.

— А ты веришь, что Куцеконь не врет? — спросил я Семушкина, когда он присел на весы.

— Чего же тут врать, — ответил сержант, натягивая на себя полу шинели. — В декабре тоже прошел один папаша с салазками. Мы его, конечно, пожалели, пропустили. Потом возвращался из Ленинграда, рассказывал: никого там в живых не застал, детишек уж и похоронили… опоздал.

Семушкин говорил с трудом, запинался, глядел куда-то поодаль, нетрудно было догадаться, что, рассказывая о чужих детях, в мыслях он идет сейчас мимо собственной избы в селе под Костромой, заглядывает в окна: как там жизнь-то?