Выбрать главу

— Куда ж он подался?

— А куда все — на тот берег. Переночевал у нас в трюме, бойцы супом кормили… Тогда у нас еще было легче. Я… тоже… место уступил.

— На весах?! — удивился я нескромно.

Подстилка, на которой спал Семушкин, была из дырявого детского ватничка, из тех узлов, которые бойцы часто находили уже вмерзшими в снег; подстилка была тощая, узкая, не покрывала всей площадки; значит, два отца спали в ту ночь, тесно прижавшись друг к другу.

— А пропустил бы ты его сейчас… с салазками?

Странно — к этому вопросу Семушкин не был готов. Лицо его приняло выражение напряженное, как будто ему хотелось улыбнуться и было больно от улыбки.

— Как же можно — от детей взять? — ответил он, помедлив.

— Ну, отщипнул бы краюху?

— Ни за что.

Я жил на озере десятый день, и в то утро комендант меня опять ничем не порадовал: в списках прибывших не было моих. Днем я сделал обход общежитий. В лесу костры горели непрерывно, дым мешался со снегом, в запахе дыма голод притуплялся. В общих помещениях, в школе, в рыбацких бараках мешали видеть клубы пара; холод стоял по пояс, матери сажали ребят на верхние нары. В углу, возле дверей, лежали и стояли в человеческий рост плоские парусиновые мешки. Они были залеплены сургучом, гнулись от тяжести. Мы знали, что это банковские пакеты с деньгами. Не помню, стоял ли возле мешков часовой.

Детей не было видно даже при свете электрических лампочек, которые слабо напоминали о себе в тумане. Но я слышал дыхание на нарах, коклюшный кашель, слабые голоса. И мне хотелось, чтобы человек с салазками, которого видел Куцеконь, набрел на этот барак и признал своих по голосам, по кашлю, по дыханию и чтобы он всем уделил от своего богатства. А я бы ему помог управиться с салазками, постерег на ветру.

В сумерках я возвращался к барке. В этот час, взрывая воздух ревом моторов, тяжелые самолеты прорвали снеговую пелену. Шли они эскадрильями со стороны озера, почти задевая сосны, и лес устрашающе отдавал гул и яростный скрежет. Это транспортные эскадрильи шли в Ленинград, везли масло, глюкозу, разделанные мясные туши.

Я приостановился на минуту. Весь день хотелось увидеть живым этого человека, а тут, под вечер, перед раздачей пайка, голова закружилась и, может быть, от тени самолета что-то померещилось: я как будто увидел его, упрямого и живого, идущего на помощь своим детям. Мне казалось, я видел, как он шел к берегу с озера, налегая на лямки салазок, падая и снова поднимаясь… Где тут дорога в Ленинград?

Никого я, конечно, не видел, просто глаза устали от снега. Но когда я поговорил с бойцами, оказалось, что не мне одному мерещился «папаша», как его прозвали в комендантском взводе: бойцы в заставах весь день краем глаза стерегли его появление, и многие видели его — и ошибались вроде меня.

По вечерам в трюм барки набредало много народу — комендантских, аварийщиков, шоферов с тягачей. Заходили по морозу бойцы со звукоуловителей. Горел фитиль в артиллерийской гильзе, шла дележка хлеба, и, пригревшись на часок в дымном воздухе, можно было заснуть. Каждый, конечно, затягивал ужин: одни осторожно надкусывали с краю и долго жевали, другие просто медлили с едой — оправляли лохматое пламя гильзы, заделывали люк, стелились, мешали жестяной кружкой льдинки в ведре.

К ночи мороз усилился, ветер окреп, и парус заполоскался над нами снаружи. Мы дремали или тихо разговаривали, тесно улегшись на дне барки, слушая непогоду. Шофер из автороты с загипсованной рукой, отзывчивый юноша, великодушию которого странно не соответствовала его лукавая улыбка, рассказывал о тихвинских боях. Подальше, в полутьме, — боец по фамилии Скворушка, веселый и выносливый человек, приходивший к нам из аварийной бригады. Сейчас он вспоминал госпитальную няню с Петроградской, где он лежал после Ораниенбаума.

— Понимаешь, девчонка какая! — доносился до меня добродушный голос. — Я к ней и так и этак… — И слышно было, как Скворушка и его собеседник смеются. Слушал его любитель ночных бесед, доброволец из Ленинграда, электромонтер и радиотехник Васнецов.

Наискось от меня, у десятичных весов, ближе к дотлевавшей печурке, пожилой боец, собрав крошки с полы шинели, сказал:

— Все убито.

— Все съел, чтобы фашисту не досталось? — рассмеялся Митя Кудерев.

К Мите Кудереву взводные «старики» относились снисходительно, прощали его шутки — он играл на гребенке. Не было другого музыкального инструмента. Иной раз, когда замолкали разговоры, отвлекавшие от голода, начинала гудеть по-шмелиному гребенка на Митиных губах; играл он песни и очень старинные, олонецкие и всякие, хотя сам был городской, из Порхова. И становилось хорошо в холодном трюме барки на Ладожском озере, будто и нет войны и гитлеровские банды не сидят в десяти километрах, под Шлиссельбургом.