Он вдруг запнулся, потом тряхнул головой, будто отмахнулся, отклонил какую-то неудобную мысль. Он и сейчас не желал думать о том, что его ожидает.
— Всегда с песней, с шуткой, покажи ему сухарь, будет смеяться… — Он не знал, как еще прославить погибшего в бою. Помолчав, добавил: — Хохол веселый. Каждое утро выйдет на лестницу сапоги чистить. Мы ждем — сапожная щетка непременно выскочит из рук, и он сам загремит за ней по ступенькам догонять.
Наконец-то он подвинул к себе лист бумаги, вынул из планшета авторучку.
— Вы сперва начерно, — посоветовал я. — Главное, ищите причину. Ведь вас обвиняют в трусости.
Он не расслышал. Но и писать не стал.
— Надо было идти в прорыв мимо Гадючьего, ночью минные поля были расчищены. А я ввязался в бой на семь часов. — Он думал вслух, забыв о бумаге, думал, как, похоже, привык на штабных учениях во время разбора операции. — В отступлении противника не должно быть последовательности. А я протоптался еще три часа на рубеже 217,2. Авиация непрерывно наблюдала отход колонн. Командующий взбеленился, орал в трубку: «У вас мало пленных, мало убитых! Противник отходит, сохраняя боеспособность!» А я еще шесть часов потерял на Манучарке — строил мост. Сваи вбивали до трех метров. Я послал начштаба к старому мосту, но он не добрался, попал под обстрел, бросил машину, вернулся пешком. Я три года командовал частью, знал всех, а тут не проверил его донесения… — Он осклабился: — Да, это не Прошкин.
Он трогал небритую щеку, натягивал кожу пальцами к виску, как будто брился без зеркала. Я внимательно слушал. Уже второй месяц по поручению Военного совета я восстанавливал историю предыдущей операции фронта, увенчавшейся полным успехом, поднимал в управлениях штаба кипы донесений, рапортов, оперсводок, подружился с прокуратурой ради протоколов дознаний. А в эту ночь я впервые слышал с голоса то, что еще ляжет потом на бумагу. Пройдет десять, двадцать лет, и показания полковника Голощекова станут для военных историков важным свидетельством — что было правдой в те дни, когда танковые корпуса в декабре вошли в прорыв и подвижные группы рвались наперехват железной дороги.
— Колокола звонят? — Голощеков удивленно прислушался.
Только сейчас я понял, как его выглушило в бою. Он снова монотонно заговорил, впервые вытаскивая из клубка всю ниточку спутанных, сбившихся соображений.
— Я не боялся смерти… Чего же я боялся? Растерять часть? Нарушить боевой курс? Я топтался, с трудом пробивая себе путь, и ложно докладывал. Да, ложно докладывал. А потом после бомбежки сгорели оперативные документы, были убиты многие штабные работники, я потерял все три рации, — связь прервалась, и я просто замолчал. Но я ведь не вчера замолчал — раньше, гораздо раньше! Когда еще выгружались и шли ночными маршами. Почему же я тогда умолчал о том, что не хватает сотни грузовиков? Почему умолчал о том, что арторудия грузились с последним эшелоном? Почему не доложил командующему, что к началу прорыва двадцать танков оказались еще на подходе, что по самый день отправки были некомплектные экипажи, что грузился с адресованием не на ближайшую станцию — отдаленность до места сосредоточения двести пятьдесят километров! Что с того, что командующий не вызвал. Черт его знает, почему он не вызвал. А надо было самому ломиться, бить в набат.
— Показывать действительное?
Он очнулся, но, видно, не расслышал моих слов.
— А смерти я не боялся, — с некоторым недоумением повторил он. Порывшись в планшете, он извлек штабной конверт, вынул из него какую-то бумагу, со многими подписями — вкривь и вкось. И снова лицо его странно оскалилось в невеселом смешке. — Бомбы летели. Шесть штук. Аккурат где крест стоял на юру, там фриц похороненный… А я терпеть не могу, что люди не хотят идти вперед… Ну, тут меня рвануло, бросило наземь. И как раз такую воронку вспахало — ничего от креста фрицевского! Меня оглушило немного. Иду, руки расставил. А навстречу мне — нелепость какая! — офицер связи. С праздничной улыбкой! Вручает вот это длиннейшее письмо. Сослуживцы из штаба поздравляют со званием генерал-майора… Нет, ромбы ума не прибавят. Допивай. Я посплю разочек…
Он откинул голову и, как по команде, уснул. Я видел, как шевельнулся его острый кадык — уже во сне он сделал это глотательное движение. Точно маленький. Во сне заскрипели зубы. Во сне какое-то воспоминание приподняло и опустило его худые плечи. Мне было жаль его — упрямого, твердого. В дивизии его не боялись, а уважали, в танковых экипажах я слышал о нем: «Корень! Наш корень».
Странная ночь. Третий час, взошла поздняя луна, и легкие облака ее не закрывают. Когда стоишь, приоткрыв штору, морозное бело-голубое стекло тонко дребезжит оттого, что пролетел самолет и по нему ведут огонь на переправе. А вернешься к столу, освещенному мигающим светом лампочки, — там рядом с чистыми листами бумаги, бутылью рома и недопитым стаканом — журнал «Русская мысль», раскрытый на странице с царским манифестом о рождении великой княжны Ольги… Жарко пылает печка. От нечего делать я поднимаю с пола рукава голощековского комбинезона и складываю у него на коленях. Он даже не шевельнулся. Я листаю старинный журнал и натыкаюсь на чеховскую «Ариадну». А прокурор тоже не спит, ему нельзя — ждет санкции Ставки, я слышу, как, отзвонив по телефону, он препирается с ординарцем.