‹…› Капиев часто обращается к самому себе в этих записях, называя себя — «товарищ Капиев», то шуточно, то с болью, то в минуту смертельной тоски. Этот разговор с самим собой на страницах фронтового дневника как-то сближает его по жанру с другим, с великим документом эпохи, с книгой Юлиуса Фучика. Та же лиро-эпическая интонация, та же искренность, как на исповеди.
И какое множество сюжетов! Почти всегда — в одном-двух абзацах. О танке, который взвалил на себя сарай и несся с ним по деревенской улице. О том, как убитого командира несли в атаку впереди цепи бойцов. О старой бабке, вернувшейся с внучатами домой, — а там пепелище и жилья только скворечник на березе. О детях, везущих в санях мертвую мать. О бойце-горце, который в разведке молча утонул в ледяной воде, голоса не подал, чтобы не выдать товарищей…
Что такое стимул? Не знаете? А я поглядел в словарь. Это слово древнегреческое. Палочки, заостренные с двух концов, чтобы ослику в бок тыкать. Чтобы бегал быстрее. Вот что такое стимул.
Сумерки. Коттедж в переделкинском Доме творчества. У дверей «Волга» с открытым багажником. Грузятся отъезжающие в Москву. И Мариэтта Сергеевна Шагинян, хозяйка машины, в свои восемьдесят четыре года суетится, глухая, не слушает и не слышит, но по-прежнему бодра, энергична, ей хочется немножко порезвиться, — она только что отослала торт и шампанское на дачу философа Асмуса — в день двухсотлетия со дня рождения Гегеля. Гете и Гегель — сквозь всю ее жизнь. Немцев она знает наизусть. А сейчас она решает, чем ошарашить эту публику. Спрашивает:
— Даня, а много романов было у этого вашего Бора?
— Ни одного, Мариэтта Сергеевна. Только жена.
— Боже, какая скука!
Она за рукав тащит меня в свою комнату «поболтать», то есть разразиться монологом о Веймаре, о поездке в ГДР — люди там стали жить лучше, — об Италии, где директор завода, ее ровесник, каждое утро ездит верхом и запросто, как на трамвае, из Турина в Рим на самолете и в тот же день обратно. Попутно выясняется, что она села на пирожки… И еще рвется провожать меня домой в темноте.
Веймар, Турин… А мне вспоминается моя недавняя поездка по Австрии.
В парке Мирабель стояли средь травы каменные карлики с застывшими, но удивительно выразительными лицами. Это были бюргеры — враги епископа. И среди них один, кого легко было бы принять — с его висячими усами и чалмой — не то за Богдана Хмельницкого, не то за турка, но и он был свой, зальцбургский, кичившийся своей варварской силой…
Что же национализм? Осетин в овечьих опорках мнил себя выше ингуша и кабардинца. И зальцбургский бюргер туда же. Что же рождает национализм — красота и благоустройство родины или ее беспредельная нищета? ‹…›
— У тела нет юмора, — говорил он, корчась от боли. — Моя почка не шутит. Моя печень не смеется.
— Чушь. Догматический взгляд на вещи. А вы иначе подумайте, — приговаривал врач, — юмор вашего тела — боль.
Увеличение догматического начала в жизни плохо сказывается на совести человека.
Меньше догматизма — в искусстве, в пропаганде! Догматизм — это формализм сознания. Ханжество — формализм совести. Педантизм — формализм долга, воли.
Творчество и догматизм. Жизнь и смерть.
Вечно спорят о форме и содержании в искусстве. Но они неразделимы, как неразделимо изображение правды жизни на форму правды и содержание правды.
Стремясь раскрыть нравственную сущность Николая Ростова, Толстой воспроизвел в своем романе эпизод кражи денег. Уличение вора. Походный быт офицеров времен наполеоновских войн был прослежен, буквально исследован Толстым: как играют в карты, тратятся на женщин, покупают лошадей; как командиры хранят вместе фуражные деньги и свои собственные; как привозят жалованье в роты по воскресеньям; как считают империалы стопками; как небрежно, на глазах у денщика прячут под подушкой кошелек, какой он «двойной с кольцами». Тут все подробности в изображении быта были неизбежны. Любая условность оказалась бы для Толстого ущербом правды. Толстой как бы уничтожал на пути к правде любую условность, то есть обозначение жизни вне ее реалий, потому что свято верил, что его конечная правда — безусловная.