Выбрать главу

Вечером, присев в детской комнате, она дожидалась, пока я не угомонюсь со своими солдатиками, не присяду перед ней на полу, упершись коленями в толстые ее ноги, и в спокойном, неторопливом кружении вязальных спиц начинала рассказывать. Это не были сказки, сказок я в детстве не слышал, это были воспоминания о жизни, она рассказывала были про свою семью, про пагубы пьянства, убившего мужа, про свою деревню и про ту деревню, что на другой стороне речки, где люди поминали черта, а у них-то черта никто не поминал.

— А я уже чертыхнулся, Глаша. Наш Казбек все норовит укусить меня, тащит перчатку с руки.

— Ну-ну, чертыхнись, он-то, собака, поймет. Вот человек во хмелю, кабацкий житель, он не поймет. Я не чертыхалась, ни-ни. Я своему Тихону говаривала ласково: «Ты, если бык, пей ведро. Если комар — пей наперсток. Только не будь, сукин сын, пьяницей». Нет, не послушался.

Была она неграмотна, но рассказчица, каких я больше не слышал, не встречал. «Может, неграмотно скажу…», оговаривалась она, начиная свою быль. И вот какая странность: крестьянка из-под Рязани первая познакомила меня с историей моего рода. Не папа, не мама, не даже бабушка, а Глафира Севастьяновна. Памятливая, с живым воображением, она, сама того не ведая, видно, наслушалась от бабушки за годы жизни у нее в доме об ужасных картинах повального истребления армян в Османской империи. Думаю, если бы жила она во время татарских набегов на Русь, московских пожаров и всех страстей господних, пережитых русскими людьми еще до Куликовской битвы, она и тогда не смогла бы живописнее и ярче восстановить в своей памяти невиданные ею зверства турецких башибузуков, их глумление над несчастными гяурами, над их церквами, женами и детьми.

— …А он встал, как бес над тучей, — говорила она о каком-то курдском шейхе и о несчастной бабушке моей бабушки. — Злой, как подагра, — находила она нужное слово.

От нее услышал я впервые о том, как Атабек, — «Твой прадед, ясынька» — не пожелал быть утоплен в реке, или задушен дымом в запертом саманнике, или сброшен со скалы, или заколот ножом мясника. Не пожелал и отуречиться, принять ислам… Я прервал ее:

— Няня, почему Тотырбек со двора Ахундовых назвал меня армяшкой?

Няня оставляла мой вопрос без ответа и, помолчав, продолжала свой рассказ о том, как, собрав два десятка молодцов, с их женами и старыми матерями, Атабек вывел ночью за околицу села всю свою семью и пошел через горы, в Россию.

— А перед тем долго он шептался ночами со своей Екатериной, народившей ему семь дочерей и одного сына, о том, как им уйти невредимыми — пойти ли через пустыню Месопотамскую на юг, но куда? — к тем же аспидам-янычарам за реки Тигр и Евфрат? Или через снеговые перевалы уйти к русским, в большую Россию, она-то ведь нашей, христианской веры…

Я снова перебивал невпопад:

— А почему было у них семь дочек? Трудно ведь было Атабеку уводить их из Турции?

— О том не знаю, ясынька ты мой. Скажу так: на семи сидела, девять вывела…

Я не понимал смысла этой поговорки, но успокаивался, глаза мои закрывались, няня уносила меня в кровать.

А когда, растревоженный ее страшными рассказами об исходе прадеда моего Атабека из Турции, я начинал щекотать ее, желая, конечно, отвлечься от страшного, она все понимала, догадывалась, обнимала за плечо и говорила успокоительно:

— Эх, ясынька ты мой, это еще что, были тужики, а будут пыжики…

Какие грядущие беды предвидела эта неграмотная крестьянка в начале века?

Можно ли воспитать интернационалиста, если он глух к близким связям? В чем суть национализма? Как во всяком социальном зле, в нем нет ничего позитивного, лишь отрицание, ограничение.

Гуляю по Парижу. Хиппи. Табунки праздношатающихся. Однообразно-разнообразно изукрашенные. Заросшие парни — это, видимо, обет естественности? Шкуры, балахоны, девчонки — в мужских сорочках. Сапоги и голые ляжки. А рядом — брюки, юбки до земли. Черные пальто в теплый день. ‹…›

Нет хулиганства, нет даже скабрезности. Нет драк.

Они не спортивны. Они вечерние и ночные. Они уличные. Они бродяги — не любят прописки на земле…

Я встретил его летним утром в Плесе на пристани. Конец сороковых годов… Странники перевелись на Руси, а этот был настоящий странник — какой-то мятый, притертый к своим башмакам, покривившимся от долгого хождения, с узелком за плечами и полевой сумкой на боку. Как будто он задержался на этой земле не то после демобилизации, не то после раскулачивания. Он легко поднимался по мощеному въезду на набережную и быстрым взглядом зыркнул на меня, явно желая зацепиться за разговор.