В закрытом на просушку парке
для разыгравшейся овчарки
разбег и холоден и мал.
Ее хозяин смотрит хмуро.
«Все прочее литература», —
я раньше это понимал.
Среди песочниц и детей
все в том же парке через месяц
слезает белочка с ветвей,
через скамейку перевесясь,
берет орех. Толпа глядит
и что-то понимает тайно:
жизнь не пуста и не случайна.
Вот то-то же. Толпа следит.
Молчанье на ее лице,
в начале Слово и в конце.
«Все незнакомо в этом доме…»
Все незнакомо в этом доме,
все тихо.
Из окон вместо окоема
видна Плющиха.
На кухне кактус, в ванной свечка,
бутыль томата.
А на окне горит сердечко
губной помады.
Ты столько белого надела,
как на причастье.
И неужели ты успела
к стеклу прижаться.
Повсюду складки и застежки
лежат волнисто.
Переступить их осторожно
и завалиться:
на мятом валике, на пледе,
на одеяле,
чтобы твои сухие плечи
запотевали.
Мы ничего не упустили,
мутясь в рассудке,
все, что имели, уплатили
за эти сутки.
Теперь уже не откупиться
добром и кровью,
осталось нам распорядиться
своей любовью.
ОЗЕРО ПЮХАЯРВ
Г.Е.
Вечер с красным вином в нигде.
Автопортрет в проточной воде.
Поднимешь глаза — и мелкой волной
смывается все, что было тобой.
Усталый и толстый остался на дне;
он стал водяным — и доволен вполне.
А кто-то шарахнул по мокрым мосткам
летучею рыбой к ночным облакам.
«MELENCOLIA» ГРАВЮРА АЛЬБРЕХТА ДЮРЕРА
Подойди к подоконнику,
Обопрись, закури.
Теплота потихонечку
Растворится в крови.
Все тесней и мучительней,
Все сильней и больней,
Глубже и возмутительней,
Лучше, больше, умней.
Чудеса меланхолии
Окружают тебя.
Волоски колонковые
Украшают тебя.
Хочешь — маслом и темперой,
Хочешь — сильным резцом, —
Но чем дальше, тем жертвенней
Связь твоя с образцом.
На гравюре у Дюрера,
Где волшебный квадрат.
Только, чур его, чур его!
А не то — замудрят
Эти числа и символы.
Лучше жить в простоте,
Хоть она непосильнее
Временами, чем те,
Что тесней и мучительней,
Все сильней и больней,
Глубже и возмутительней,
Лучше, больше, умней.
«За Смоленской церковью…»
За Смоленской церковью
на немецком кладбище
сквозь решетку редкую
прохожу, гуляючи.
Вижу фиолетовый
свет над краем гавани,
точно бертолетовой
соли полыхание.
Что ж не стал я химиком,
химиком-механиком?
А хожу на кладбище
непутевым странником?
Ветреная молодость?
Молодые прения?
Голубая ведомость —
годовая премия.
И прошло, и сгинуло
над рекой Смоленкою,
только душу вынуло,
сдуло легкой пенкою.
Позабыл могилы я
польские, немецкие,
и цеха унылые,
и слова простецкие,
и опять приходится
мне ходить на кладбище,
и водить, как водится,
за собой товарища.
Только ты красавица,
умница, художница,
и тебя касается
то, что мне не можется
вечерами летними,
светлыми и хмурыми,
меж крестами ветхими,
склепами, амурами,
встречами короткими
и смертями долгими
на траве кладбищенской
с колосками колкими.
30 ДЕКАБРЯ
В новогодних сумерках московских —
чвак и чмок.
Вот бреду я вдоль витрин раскосых
под снежок.
Ты мне говоришь: «Уже недолго —
наш чердак».
Мех намок, и так тепло и колко.
Видишь флаг?
А за ним прожектор в поднебесье?
Но молчок!
А на Патриарших конькобежцы —
чик и чок.
Вот придем и разогреем чаю,
ляжем спать.
Ангел мой, я и сейчас не знаю,
что сказать.
Погоди, наступит год богатый,
схлынет бред.
Завернись тогда в густой, мохнатый
старый плед.
Прислонись последний раз щекою
навсегда.
Я хотел бы умереть с тобою?
Нет и да.