Жил я когда-то на той стороне,
возле Фонтанки.
Падал, вставал, повисал на ремне
автоболтанки.
А спохватился — чужая мигрень,
Тушь на подушке.
Что я запомнил в последний свой день
В той комнатушке?
Стол, да бокал, да зеленое бра
под занавеской.
Вот я и вышел в четыре утра
Прямо на Невский.
Вот и прошел с чемоданом квартал
До паровоза.
Все озирался и слезы глотал —
Бедная проза.
ИЗ СТАРОГО СОННИКА
Я еще приеду в этот тесный город,
где от Колизея до Адмиралтейства два всего шага;
где зимой и летом над Святой Софией и в Замоскворечье
теплая пурга.
Где с пропиской вечной вас встречают чаем
и дают горбушку пирога.
Там-то на бульваре, около читальни,
сяду на скамейку, стану ждать тебя.
И закат на город наведет прожектор
окна и витрины ослепя.
И тогда в песочнице за кустом жасмина
запоет дитя.
В розовом и винном и вишневом свете,
променад свершая, всяк помедлит чуть.
И тогда, прислушиваясь к детскому напеву,
я пойму, что все уже тут как тут.
Только ты, конечно, опоздаешь —
это верная примета — на пятнадцать
или двадцать пять минут.
Вот и отключается лампа дуговая,
сходит свет последний на моем лице.
Около фонтана ждет тебя другая
темная фигурка в старом пальтеце.
Если тебя нету и на этом свете —
значит, все напрасно. И напрасно плачет
за кустом жасмина мальчик об отце.
«Второпях, второпях…»
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Второпях, второпях —
уходила невнятно и грубо, —
постояла в дверях
и цедила сквозь сжатые зубы
два-три слова.
Я так их пытался понять и не понял…
Подошел, потоптался, взял за руку, все-таки обнял:
— Ну, прощай…
— Ну, прости…
— Навсегда?
— Знаешь сам, не иначе.
— Подожди.
— Отпусти.
— Будь здорова. Желаю удачи. Подними воротник.
— Не твоя эта больше забота.
…Этих плеч подкладных
и пальто из того коверкота
не видел сто лет и теперь никогда не увижу.
— Что ты шепчешь «в столе»? Что в столе?
Мне не слышно, поближе
подойди. А? Но это пустяк,
фанфаронство, бирюльки.
— Что поделать? Пусть так!
— Я пойду постою в переулке.
Посмотрю, как смешаешься с темной осенней толпою.
Что ты маешься? Что ты? Не плачь, я не стою
этих слез. Просто ты — моя жизнь,
а не женщина,
что иногда называют этим именем…
ПЕРЕД ОТПЛЫТИЕМ
В самом дальнем отростке Средиземноморья,
в грязном баре среди чужого застолья,
за два года до собственного полувека
невозможно изображать полубога,
потому что не вышло из тебя человека.
Разве ты думал когда-нибудь про сорок восемь
и про то, что вот-вот закрывать базарчик?
Разве флот, подплывающий к Сиракузам,
не поджег архимедов приветливый зайчик?
Вот как раз, направляющийся к Батуму,
белый лайнер концы отдает вместе со мною.
Я попробую обойти фортуну
и пристроиться за ее спиною.
В этом тихом краю есть свои интересы:
свет холодный, что северное сиянье;
как известный в белые деньки повеса,
здесь приму я тяжелой руки касанье.
И блондинка в розовом, ободряя взглядом,
проходя мимо столика, приглашает на дом,
и вполне соглашается с таким раскладом.
«Мутно марево. Дали нечетки…»
Мутно марево. Дали нечетки,
за вагоном глухие снега.
Но великое зренье ночевки
покидаю, стою у окна.
Фонари неприкаянных станций,
неприступные тени лесов
отлетают, как души в пространстве,
набегают, как стрелки часов.
И чем дальше, тем большую ясность
открывает последняя даль —
никогда не проходит опасность,
никуда не уходит печаль.
Все, что есть между тьмою и тьмою, —
только зрение, только окно,
и оно неразлучно с тобою,
но тебе под залог вручено.