— Я ничего не смыслю в машинах, — сухо возразил тот.
Он еще что-то добавил, но Лотар уже больше не слушал. Он смотрел на воду. Только через какое-то время, когда паромщик уже давно исчез из виду, мозг Лотара наконец-то воспринял изображение, отпечатавшееся на сетчатке его глаз. Но там не запечатлелось ни катящейся по плоту машины, ни погружения ее в воду, ни белых пузырьков воздуха, с бульканьем всплывающих из темно-зеленой глубины, а только лицо матери, успевшей бросить на него взгляд в ту долю секунды, когда «опель» еще не клюнул носом и не утащил ее с собой на дно. Мать, очевидно, повернулась на сиденье, почувствовав, что машина катится. У нее уже не было времени крикнуть; она только обернулась, скорее всего крайне удивившись и, вероятно, даже не успев испугаться; она взглянула на Лотара, как бы прося у него объяснения, скорее в недоумении, чем в ужасе. Так она и исчезла — с невысказанным вопросом к сыну в глазах. Перед Лотаром стояло ее лицо. Сидя на дощатом настиле парома у берега Баррентинского озера, он почувствовал, что это лицо становится уже неотъемлемой частью его прошлого, и внезапно начал смеяться, приветствуя появление предсмертного лица матери в галерее лиц, хранящихся в его памяти.
Когда стемнело, прибыли спасатели из Витштока. Они привезли акваланги. С ними была и машина «скорой помощи». Лотару, который все еще смеялся, врач сделал укол. Когда его клали в машину, он уже спал.
8
От нервного шока он оправился довольно быстро. Его доставили в одну из берлинских тюрем и на всякий случай обращались с ним как с подследственным, поскольку не очень-то понимали, что он за птица. Камера-одиночка освещалась круглые сутки, так что он спал мало и плохо. В половине одиннадцатого ему выдавали два одеяла и разрешали лечь в постель. Прятать лицо и руки под одеяло не полагалось, так что его будили, если во сне он нарушал это правило.
Он пытался объяснить, почему он оказался в стороне от межзонального шоссе, но на него смотрели непонимающими глазами. Во время одного из допросов следователь сообщил, что машину подняли и что ее конфискуют.
— Что с моей матерью? — спросил Лотар.
— Ее похоронили, — ответил следователь. — На кладбище в Витштоке.
— У нас есть семейная могила, — заметил Лотар, — на Гернгутерском кладбище, возле площади Блюхера.
— Вы можете позже произвести перехоронение, — сказал следователь.
Спустя несколько дней ему принесли вещи, найденные в машине, — главным образом вещи его матери, в том числе и коричневую сумку. Видно было, что все это долго пролежало в воде и затем подверглось тщательной сушке: вещи казались какими-то мумифицированными экспонатами, добытыми при раскопках.
В сумке он нашел письмо Мелани, оно пришло из Восточной Германии. Лотар повертел письмо, прочел адрес матери, написанный от руки; почерк Мелани почти не изменился. Чернила от воды кое-где расплылись. Не читая, он аккуратно порвал письмо на мелкие кусочки.
Через три недели его выпустили. Очень помог Тилиус, походатайствовав за него через своих коллег в университете имени Гумбольдта. Лотара доставили в машине к Бранденбургским воротам, где его встретил Тилиус, которого заранее известили. День был дождливый и прохладный. При этой встрече Тилиус показал себя с лучшей стороны — не было всех этих его деканских замашек, не было искусной велеречивости, он вел себя сдержанно, говорил мало и явно искренне сочувствовал горю Лотара. Когда они сидели в такси, он сказал:
— Прокурор перешлет бумаги на Запад. Вам придется еще выдержать процесс по обвинению в преступной халатности, приведшей к смертельному исходу… Но дело почти наверняка кончится условным осуждением, — добавил он.
Лотар попросил высадить его у вокзала Цоо. Прежде чем он вышел из такси, Тилиус сказал:
— Неужели не можете бросить пить, Витте?!
Он сказал это по-дружески, просто, как мужчина мужчине.
На вокзале Лотар посмотрел расписание межзональных поездов. Он решил утром следующего дня уехать на Запад. Потом зашел к какому-то маклеру и поручил ему заняться продажей дома во Фронау. Дом не был заложен, и маклер наобещал за него кучу денег. Лотар прикинул, что эти деньги позволят ему на несколько лет оставить преподавание в университете и посвятить все время работе над книгой об Амори де Бене. Он отправился побродить по Курфюрстендамм и в конце концов завернул в «Бристоль». Терраса там отапливалась инфракрасными обогревателями. Лотар сидел под тентом в плетеном кресле с мягкой обивкой и рассеянно глядел на улицу. Было прохладно, блестевший под дождем бульвар пестрел дамскими зонтиками. После трех недель в тюрьме без капли спиртного Лотар еле дождался, когда принесут заказанные им две рюмки коньяку. Он выпил их с наслаждением, но больше заказывать не стал. Потом поднялся и ушел, чтобы снять номер в отеле на ночь.
Беспредельное раскаяние
Он уже отчитал «Confiteor» [108]и «Introitus» [109]Евангелие и «Gloria» [110]теперь он подошел к основной части мессы. Он склонился к алтарю, чтобы облобызать камень, после чего отвернулся и, слегка воздев руки, начал.
Он увидел, как они рассаживаются. «Dominus vobiscum» [111]. Хотя он уже десять лет как служил литургию, ему до сих пор не удавалось выделять из толпы отдельные лица: люди расплывались перед его глазами. «Почему я не могу различать людей, — думал он, — хотя они стали привычными для меня?» Привычными - это хорошо.
«А им тоже нужно было привыкать ко мне? К моей уверенной, гладкой, затверженной манере, которая помогает мне держать их на расстоянии. Так или иначе, я все еще не умею различать людей. Вероятно, у меня до сих пор боязнь рампы». Он услышал, как служка произносит: «Et cum spirito tuo…» [112]— и торопливо заключил: «Oremus» [113]. Церковь, единственная полностью уцелевшая церковь города, подхватила это слово и приняла под свои величественные барочные своды. Яйцевидная, жемчужно-серая, исчерченная золотым плетением алтаря и черной сеткой теней, она обволокла его призыв к молитве. «Мне надлежало бы произнести это на улице, — думал он, — на улице, среди развалин. Со вчерашнего дня мне ненавистна эта церковь. И вообще она давно уже действует мне на нервы. Я буду хлопотать о переводе в один из бедных приходов епархии. Наверху меня едва ли поймут. Но смею ли я принадлежать к соборному капитулу, после того как этот человек поколебал мою уверенность? Не веру мою, но совесть мою?»
Он надеялся, что, снимая покров с чаши и вознося дикое со священной остией, сумеет душой отдаться молитве. Но привычка и здесь сделала свое дело — его лицо не изменило выражения. «Я по меньшей мере две тысячи раз служил литургию, — размышлял он. — Поистине удивительно, что сегодня я не могу думать о том же, о чем думал еще вчера, совершая священный обряд. Сегодня я думаю лишь о нем, об этом человеке. Вчера, — мельком отметил он, — вчера в это время я еще вспоминал о статье, которую патер Евгений хочет получить от иезуитов для своего сборника, о ненаписанном отчете ученого совета для господина кардинала, о политиканах, которые осаждают меня в надежде выведать какие - либо тайны архиепископской кафедры, под конец даже о превосходном обеде у прелата Майера, куда я бываю зван каждую субботу. Вчера была суббота. Сегодня же я думаю только о нем, о том, кто был у меня вчера после обеда».
Он перешел на правую сторону алтаря и налил вино в чашу, которую держал перед ним служка. Губы его привычно пробормотали формулу: «О господь, чудесно сотворивший достоинство человеческой природы и еще чудеснее обновляющий ее», — между тем как сам он разбавлял вино толикой воды. Потом, выскользнув из-под защиты парадного облачения, он вернулся на середину алтаря, чашей сотворил в воздухе крест и поставил ее на плат.
Неподалеку от церкви, среди развалин рухнувшего дома, играла девочка. Она не видела по-воскресному тихих улиц, потому что вскарабкалась на гору кирпичей и каменной россыпи и сидела посреди ровной площадки, которую сама для себя расчистила несколько дней назад. «Здесь хорошо играть, — думала она, — здесь мне никто не помешает. Я возьму свою тележку и буду играть в загородную прогулку. В Бунцлау мы часто ездили на загородные прогулки. Но только с мамой. Папа был солдатом и не жил дома. А теперь я поеду на прогулку с папой. Придется запрячь в тележку лошадь. Я возьму кирпич, вот и будет лошадь, толстая такая. Хорошо, что Улли не видит, как я играю, не то она задразнила бы меня. «Кирпич — это кирпич, а вовсе не лошадь!» Вот кусок известки, он похож на человека, он будет папа. Я поставлю его в тележку. Так, а теперь поехали! Н-но, н-но, пошла! Кирпич слишком большой, мне его не поднять, поищу другой, поменьше. Этот, наверно, подойдет. Запрягу его в тележку. А ну, лошадь, вези меня и папу! Куда мы поедем сперва? Вон туда, к той каменной горке, это у нас будут Исполиновы горы. Папа все время вспоминает Исполиновы горы. В тех горах живет Рюбецаль. А вдруг там окажется Рюбецаль! Тогда папа за меня заступится. А с маленьким кирпичиком лучше получается. Надо бы взять с собой веревочку и привязать кирпич к дышлу. Одно колесо плохо крутится. Жалко, мамы здесь нет, не то она могла бы поехать с нами. Ой, как шелестит то дерево! А вдруг из него вылезет призрак!»