На негритянской могиле все было разбитым.
«Жизнь разбита, сосуд разбит», — сказал Руфус, когда Джон как-то спросил его, почему они так делают.
Кроме того, как объяснил он маленькому Джону, эти поломанные вещи мешали привидениям — он сказал «the ha'nts» — топтать мертвецов ногами.
Это было убедительно. Вечером, уже лежа в постели, можно было представить себе, как привидения чертыхались от боли, I ступая босыми ногами по могилам негров.
Маспельт, 16 часов
Стремясь как-то скоротать время, Джон рассказывал
Бобу:
— Вчера получил письмо от дяди. Пишет, что никогда еще не было в Саванне такого бума, как сейчас. Знаешь, город уже несколько лет как захирел из-за подводных лодок, болтавшихся у побережья: они полностью блокировали порт, а для города это конец. Теперь они ушли, исчезли, и в порту настало, пишет дядя, такое оживление, что и представить себе невозможно, жизнь там сейчас куда активнее, чем до войны. На дорогах, ведущих к порту, на многие мили стоят грузовики с военными грузами для кораблей, отправляющихся в Европу.
— Они придут слишком поздно, — сказал Уилер. — Когда они явятся сюда, мы уже покончим с jerries.
— Вот как? — сказал Кимброу удивленно, ибо Уилер обычно предсказывал, что война продлится долго, но возражать он не стал, сдержался. Все разговоры Боба сегодня явно были направлены на то, чтобы убедить его, что и с этой точки зрения взятие в плен одного немецкого батальона не столь уж важно. Если с jerries можно управиться в мгновение ока, то предложение Динклаге лучше всего положить в ящик, хотя и в не слишком долгий.
— А еще, — продолжал Кимброу, меняя тему беседы, — дядя пишет: жаль, что я не могу видеть, как новый губернатор Джорджии наводит у них порядок. Дело в том, что у нас с прошлого года новый губернатор — Арналл, ему всего тридцать семь лет, это самый молодой губернатор в Штатах, и если то, что пишет дядя, правда, значит, подул свежий ветер. Заключенных избивать запрещено, и милледжвиллская тюрьма-это позорище - закрыта. Подкупы прекратились — при Юджине Толмейдже можно было купить и продать помилование для преступника, пойманного на месте преступления. Попытки управлять школами и университетами тоже остались в прошлом. Толмейдж — об этом ты, наверно, слышал даже в Блумингтоне! — увольнял и назначал ректоров университетов, когда хотел. Теперь Джорджия — штат, который больше половины бюджета тратит на образование: из каждого доллара налогов значительная часть идет на школу. Трудно поверить, но они даже ввели пенсии для учителей. И теперь этот Арналл затеял тяжбу с двадцатью железнодорожными компаниями, обратился в Верховный суд и возбудил против них дело о нарушении шермановского антитрестовского закона, поскольку они, договорившись о ценах, вступили в заговор, наносящий ущерб Югу. Что это значит, понять может только юрист. Интересно, добьется ли он своего.
— Кем был этот Арналл, прежде чем стал губернатором?
— Адвокатом, — сказал Кимброу. — Правда, в последнее время он был генеральным прокурором Джорджии, — добавил он, чтобы парализовать Боба, ибо знал, что теперь будет: Боб обязательно начнет разглагольствовать о связях между юридической казуистикой и политикой.
Но мысли Уилера скользили сегодня по обходным путям. Он только спросил:
— Ты жалеешь, что поспешил пойти в армию?
Было бессмысленно снова объяснять ему (в который раз!), что он пошел добровольцем не из-за положения дел в Джорджии. Трудность заключалась в том, что никому, даже самому себе, он не мог бы точно объяснить, почему не дождался призыва.
Уклонившись от прямого ответа, он сказал:
— Я не верю в большие перемены. Арналла выбрали, чтобы он провел несколько реформ, которые были уже просто необходимы, а потом все пойдет по-прежнему.
— Вот это — огромная твоя ошибка, — сказал Уилер. — Жизнь иногда развивается так, что вернуть старое просто невозможно.
И все же сегодня он как собеседник был не в форме, даже не воспользовался возможностью — от которой в аналогичных обстоятельствах никогда не отказывался — вытянуть ниточку интересующей его темы до конца, затеять большую дискуссию о демократии в Америке, пространно изложить свои соображения о взаимовлиянии прогрессивного и консервативного мышления.
Вместо этого он посмотрел на часы и сказал:
— Шефольд должен скоро вернуться.
Еще одна учительница
Из того, что писала ему Дороти, он ничего не мог бы пересказать Бобу, хотя в ее письмах было очень мало личного и уж тем более отсутствовали объяснения в любви. Если Дороти и писала о чем-то личном, то это были лишь фразы в таком роде: «Жаль, что ты не можешь как-нибудь заехать сюда», или: «Если бы ты был здесь, ты понял бы, что ваша вторая мировая война — не такое уж важное дело», или — самое большее: «Подумай, не стоит ли тебе приехать сюда, когда война кончится и ты снова будешь свободен. Ты мог бы нам очень и очень помочь». (Дороти работала в американской группе, которая занималась тем, что спасала культуру, язык, обычаи каких-то мексиканских индейцев. Из ее описаний Джон сделал вывод, что мексиканское правительство отнюдь не стремилось сохранить индейцам их язык. В государственных школах индейских детей учили испанскому, и правительству не очень-то нравилось, когда приезжали североамериканцы и основывали школы, в которых преподавание велось на языках индейцев; по-видимому, это был очередной хитроумный ход американских империалистов с целью помешать созданию единой мексиканской культуры.)
Дороти писала: «Несколько дней была в Оахаке, а сейчас снова нахожусь в своем горном гнезде. Оно расположено на высоте 7000 футов, и мне пришлось три дня ехать до него верхом — так что я могу только гадать, когда это письмо попадет к тебе. Оно попадет, конечно, — во всяком случае, будет сделано все, что зависит от нас, сапотеков. Представь себе, я отдаю его индианке, и она бредет босиком по тропе, по которой я скакала верхом, — бредет со своей тяжелой ношей, связками лилий, на рынок в Оахаку. Она несет цветы на лбу, то есть скрепляет ношу вышитой лентой, которую повязывает вокруг головы. Маленькая, согнувшаяся, она идет очень быстро, на ней надето huipil, в каждой деревне — свое huipil, наше представляет собой просто длинную, до щиколоток, широкую белую рубаху, расшитую птицами и звездами. Я тоже ношу такую здесь, в деревне, но от этого мало толку, потому что из страха перед змеями я не могу заставить себя отказаться от обуви. Говоря, что от этого мало толку, я имею в виду, что никогда не буду среди сапотеков по-настоящему своей. Они меня не принимают! Туфли, стекла в окнах моей хижины, книги на столе, зубная паста, мыло — все это отделяет меня от них. Или то, что я одалживаю у кого-нибудь лошадь и езжу верхом — женщина, которая ездит верхом! А еще я пишу письма, хотя это всего лишь ежемесячные отчеты, которые я посылаю начальству, да иногда письма тебе. Но ужасно во всем этом не то, что я остаюсь белой женщиной, а то, что они меняются с тех пор, как я живу среди них. Я это чувствую. В них что-то происходит, когда они сидят у меня и я записываю их слова, показываю им, как выглядит их язык, записанный нашими буквами. Письменность сапотеков — такого они еще никогда не видели; кстати, это довольно трудно — передать систему их звуков нашими буквами. Они сразу все понимают, но, пока они по очереди читают эти буквы и смотрят на вещи, которые меня окружают, в их глазах вспыхивает и снова исчезает что-то чужое, мрачное, и я спрашиваю себя, может быть, все, что я делаю, неправильно и не лучше ли оставить сапотекам их язык, не навязывая им письменности? Может быть, прав чиновник мексиканского правительства, который недавно сказал мне в отеле «Виктория» в Оахаке: «Чего вы, собственно, добиваетесь, сеньора? Мы не мешаем индейцам свободно развиваться. Мексика была освобождена и основана чистокровным сапотеком». Он прав: Бенито Хуарес родился недалеко от той деревни, где я живу. Но потом я снова думаю о Хулии Тамайо, которой я дам это письмо, и о том, как торговка в Оахаке сорвет ношу с ее спины, сунет ей в руку за двести лилий пять-да, да: пять! — песет. Это чудовищно!