Один из них был сильно молод и по-мальчишески худ. Скособочась, он нес в правой руке красивую, грузно наполненную чем-то сумку. На сумке в такт его шагам покачивались ветвистые иероглифы. Второй был стар, сед и приземист. Глаза его прикрывали большие, в толстой оправе темные очки. Молодой учтиво, с поклоном распахнул перед ним бесшумную дверь, и старик, заходя в нее первым, вдруг по-птичьи как-то склонил голову, косо взглянул на меня снизу и широко, непонятно зачем осклабился, показывая крупные и тупые… ну да… вроде пистолетных патронов… зубы. Я мгновенно запомнил их медновато-белую неровность и нетесность во рту. Все… Японцы исчезли за дверью, а я вдруг отчетливо вспомнил, как бы услышав его снова въявь, тот, оказывается, навсегда вошедший в мою память запах…
…Японец поднял меня очень легко, крепко и ласково-жадно притиснул к своей испачканной глиной тужурке, левая его ладонь горячо и приятно попала как раз на то самое место, куда только что, несколько секунд назад, влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка, разом вышибив из меня умение дышать и кричать, и я наконец-то натужно, с мучительным звуком выдавил из себя эту странную, скрутившую ужасом все мое существо немоту…
…Японец все время что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо, и, прежде чем слезы испортили мне зрение, я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы, а перед тем, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы беззвучном плаче, я и вобрал в себя всем вдохом — кто бы мог знать тогда, что навсегда, — исходящий от японца запах…
Не помню уж точно сейчас, весной это было или под осень, врать неохота, но то, что не летом, законно . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я почти физически ощутил сейчас в себе занозистую колючесть этого неожиданно возникшего из памяти словечка, неуловимо коротко обрадовался ему и, все дальше и дальше удаляясь затем мысленно от «Националя», от влажно-серой Москвы в свое пережитое, подумал, что вспоминать его, а стало быть, и жить им как бы заново буду, конечно же, на том языке, на котором мыслил, думал, а стало быть, и жил тогда — вот уже более тридцати лет назад… Хотя вполне даже и допускаю возможность, что кому-то сегодня и этот, порядком подзабытый, язык, и вот это, не без усилий реставрируемое собственной памятью пережитое могут показаться перенасыщенными, что ли… Язык — кем-то небессознательно все-таки вспрыснутой и привитой тогда в ходовое просторечие улицы бескорневой блатнинкой, а пережитое — цепью горьковато прочувствованных трудностей… Что ж, готов заранее испрашивать прощение у таковых. Но при этом чуть-чуть и защититься от этого: дело в том, что на самом-то деле уличный язык той поры был куда просоленней и проперченнее, чем на этих открытых для читательского обозрения страницах; что же касается самих трудностей пережитого, то тут, как мне кажется, самое время припомнить одну такую толковую восточную поговорку. «Если человек, — гласит она, — не испытал никаких трудностей в детстве, ему следует купить их за большие деньги». Вот так…
Я свои трудности не покупал. Их мне бесплатно и щедро отмерила судьба. И коли уж они, эти трудности, это пережитое, пускай и на том, замусоренном нервностью эпохи языке, не избыли из сердца, из души желания и до сих пор равнять себя только на Совесть, только на Правду, только на Добро, — значит, низкий-пренизкий поклон судьбе за эти трудности и за это пережитое…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да… Факт — скорее всего, это было уже под осень… И литр коровьего молока в Иркутске стоил сорок рублей. Его разносили по дворам в стеклянных четвертях, заткнутых мокрыми тряпичными пробками, деревенские бабы. Четверти были у них рассованы по дерюжным кулям, пузато свисавшим через их мощные плечи и сзади, и спереди. Буханка хлеба на рынке заметно подешевела — тянула теперь из кармана не так, как раньше, в войну, не двести пятьдесят, а сто восемьдесят. В магазинах, кроме красивых консервов с крабами, стали появляться повидло и масло. Одна папироса из пачки «Норда» ценилась в целковый — сам торговал в кинотеатрах, прорываясь туда, скажем, на «Сердца четырех», на «пробируху», то есть без билета, за который надо было отдать в кассу пятерку.