Валька стоит как сосулька в теплынь. Вся слезами увесилась, а меня от этого бьет еще пуще; еще маленько, и в пол ввинтит. Так я тогда их ненавидел. Со стороны, наверное, страшная штука. А может, и нет… Не знаю. Я же тогда еще совсем не умел на себя глядеть со стороны. Маленькие вообще не знают, что это такое. Они видят только то, что видят. Ведь для того, чтобы научиться смотреть на себя со стороны, да еще и глазами других, надобно долго прожить. И то не обязательно выучишься. Не всякому такое дано. Теперь-то я точно знаю, вон их сколько угодно вокруг людей, что и дожили хотя до сплошной седины, а только то и умеют — смотреть на себя в жизни-то своими, влюбленными только в самих себя глазищами. Но тут возможно, что они и боятся смотреть на себя по-другому. Это ж не всегда интересно — на негодяя-то пускай и со стороны, но в упор уставиться. Для этого же характер надо иметь. И еще кое-что… Но это опять же так, к слову пришлось… А тогда выхватил я у Козлихи кулечки, сунул их Вальке Пшеничниковой и повел ее оттуда. А напоследок, уже в дверях, грозно так сказал им всем: «Ешшо раз так от пошутите — с-палю!..» И спалил бы. У меня бы за Вальку на это не заржавело. Мыслимое ли это дело — так изгиляться над детьми?.. В те минуты я, пацан, маленький, был, наверное, взрослым. И по-взрослому сильным…
Вот уж чего мне в те годы хотелось, дак это быть сильным. И об этом тогда я помышлял всерьез. Время такое было — надо было быть сильным. Доходяги и скулежники нигде — ни во дворе, ни на улице — славой не пользовались, Москва и тогда слезам-то не больно верила. Бытовало суровое: держи хвост пистолетом, а то оторвут. И разницу между настоящей добротой и сопливой жалостью я уже тогда, к своим десяти годам, учуял. Как мог разглядел…
Тем не менее я все равно был и оставался пацаном. И периодически сгибал, ставил торчмя возле зеркала, когда был дома один, локоть правой руки. Сжимая кулак, я тянул его к плечу и щупал при этом мышцу. Но радости она не приносила. Она не надувалась у меня, как у сапожника Шамшурина или у Генки Будзинского. Палец легко продавливал почти до кости тонкую бледную кожу. Это огорчало меня и приводило к мысли, что все-таки мне неплохо было бы иметь рядом с собой сильного заступника…
Конечно, если бы воротился с войны отец, такой бы проблемы для меня не существовало. Отец — я это запомнил, — уходя на войну, нес меня на ладонях почти до самой станции. Вот это была сила!..
Короче, не понимая тогда всего до конца, я проходил на самом себе элементарный урок диалектики: пока было очень уж трудно и шла война, в которой нам надо было обязательно победить, мне требовался только хлеб — только жратва.
Хлеб хорошо заменял тогда доброту.
Поев хлеба, хотелось жить, чтобы жить: разговаривать с птицами, глядеть в небо, бродить в холодной прозрачной Ангаре с вилкой, отыскивая под скользкими камнями широколобок…
Поев хлеба, хотелось добра Мишкиной матери, Вальке Пшеничниковой, даже хрипатой Маруське Лабутиной…
Поев хлеба, можно было незлобиво хохотать над одноногим пьяным сапожником Шамшуриным, когда он, высовывая из своего подвального окна железную лапу, на которой приколачивал подметки, представлял из нее противотанковое ружье и орал, морщась рябым лицом: «По га-лав-ному-у! Бра-а-анебой-ным! А-агонь!..»
Поев хлеба, можно было прощать задумчивую обдираловку Генки Будзинского при расчетах с нами и копить на него кое за что ненависть; сидеть с огольцами где-нибудь на барже под углистым от звезд небом и мечтать вслух, как получше, помучительнее расправиться с Гитлером… Я бы его, паскуду, начинил через пасть дымным охотничьим порохом до самого низу и посадил голого на костер… Пацаны думали и говорили, что это ему «слабо́», и предлагали кары одна другой заковыристей…
В общем, хлеб для нас тогда был всем — и добром, и защитой, и желанием жить.
Теперь же, когда войны не стало и хлеб стал даваться чуть более легкой ценой, его доброты стало маловато.
Теперь мне помимо хлеба отчетливо вдруг понадобилась другая доброта — человеческая, а на нее даже самый вкусный, белый-пребелый хлеб уже был неспособен. Это я, пускай и не понимая — почему? — до конца, все равно понимал.
Теперь мне до боли, до щемливой бессонницы нужен был рядом сильный и добрый, как мой отец, человек. Матери-то ведь я своей так ни разу и не видел: померла, говорят, после моих же родов… А отец бы уж мне объяснил, растолковал все-все про людей, среди которых я рос и среди которых не все понимал. Тетка-то для этой штуки никак не годилась. Она меня ни слушать, ни понимать не умела. Все торопилась куда-то жить, и глаза ее постоянно видели перед собой что-то другое, когда я пытался ей иногда рассказывать про что-то свое. А вообще такие вот отсутствующие глаза были на лицах у многих знакомых и незнакомых мне тогдашних женщин.