И ни о чем не думалось сейчас больше Михееву. Странная пустота и беззвучие наполняли его. Все, что двигалось ему навстречу и шевелилось вокруг него, было отгорожено этой пустотой и этим беззвучием.
Так он вошел в метро; машинально снял шапку и стряхнул с нее на мокрый, зажиженный пол нападавший снег; машинально нашарил в кармане пальто мелочь; машинально разменял ее в автомате и, все так же отрешенно и машинально, дождавшись своей очереди, ступил на ребристую пластину эскалатора, стекающего под пологим углом вниз.
Сбоку проплывали наверх круглые, набитые матовой белизной, шары подземных светильников. Михеев, не видя, смотрел на них и вдруг отчетливо представил себе такую же круглую, лысую голову Сорогина… Министр стоял спиной к нему у окна, под распахнутой настежь форточкой. В нее влетала, мгновенно истаивая, блескучая морозь. По зыбкой шторе, горбатя шелк, сквозняк раскатывал плавные валы.
— Так вы бы все-таки объяснили мне, Иван Андреевич, — повернувшись к Михееву, басовито заговорил Сорогин, — что вас за язык держит? Чего вы ждете, скажите? Теперь-то уж можно, по-моему… Поезд ушел. Ту-ту-у… А разговор наш, поверьте, сугубо… как всегда…
И в это мгновение, — а было как раз без семи четыре; Михеев еще посмотрел себе на руку и почему-то запомнил время, — в кабинете министра забили стенные часы.
Старинные, темные деревом, с еще более глубокой темью прямых римских знаков на потускневшей желтизне циферблатного круга, они не спеша и отдельно роняли в тишину кабинета сдвоенные, распевные удары. Каждый такой удар, расплываясь замедленно и тягуче, жил еще долго, наполняя пространство кабинета чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым.
Михеев даже прикрыл ладонью глаза, впитывая в себя до конца щемящий настрой часового боя и пытаясь подольше удержать перед собой только что вспомнившееся…
Конечно, если бы сейчас вокруг него был не этот большой кабинет с тепловатым, пахучим от сигарет воздухом, — министр курил много, — если бы не было вокруг него этих кресел, ламп и шкафов, ковра, дубовых панелей и тонких белых штор, за которыми заметно сникал, теряя крепость, дневной мартовский свет, то Михееву бы куда легче удалось перенестись и ощутить себя на прогретом речном берегу, под которым утонувший закат выкрасил воду в розовато-красное, а мелькнувший в воображении плес еще бы отчетливее залоснился в безветрии…
Он сошел с эскалатора и продолжал думать, стоя на платформе. Очередная электричка только что утянулась в черную прорубь тоннеля, и сам по себе растворился подвывающий, сиренный плач ее хода…
Коротко возник и исчез костерок, выгорающий бездымно и весело, а потом где-то далеко-далеко, за охлажденным росой седоватым лугом, — с недвижно и резко впечатанной в самую середину его белой подковой стреноженной лошади, — увидалась Михееву уж и совсем крохотная от расстояния, очень напоминающая пустой, светлый шприц церквушка… С вершинки ее и срывалась, разымчиво наполняя обомлевшую предсонную округу чем-то неуловимо торжественным и грустновато знакомым, певучая колокольная звень.
Четыре раза пробили в кабинете часы и смолкли.
Михеев протиснулся в туго набитый вагон, и сразу же за ним, задевая плечи и спину, трудно, с надсадным шипением, слепились двери.
— Спешат они… — как бы оправдываясь, сказал Сорогин. — Вот ведь старье совсем, а все куда-то торопятся, понимаешь… Хоть ты им что! А какие умельцы вроде ни приходили чинить, о-о… Коньяку не напасешься. Бесполезно! Спешат. Я бы их, понимаешь ли, снял, выкинул к чертовой матери… — Сорогин подошел к креслу напротив Михеева и легко утопил в него свое крупное, сильное тело. — Да все как-то жалко. Люблю, понимаешь, старинные вещи. Люблю… Ты ведь знаешь про мое хобби… Красиво уж больно звонят, а? — Он дымно раскурил очередную сигарету.
Михеев качнул головой. За словами Сорогина о часах ему почему-то показался какой-то иной, скрытый подтекст, связанный с тем, о чем они только что говорили и перестали говорить, застигнутые врасплох часовым боем. И Михеев, сосредоточиваясь на этом подтексте, понятном ему, напряженно подумал: «Вон ты куда… Ну-ну… Отпевай. Интересно…»
— О чем вы молчите, Иван Андреевич? — дружелюбно спросил Сорогин.
Михеев гмыкнул:
— Да вот… все думаю. Почему это я действительно молчу…
Сорогин, подперев лобастую, лысую голову толстыми пальцами, на которых заметно курчавились порыжевшие от курева волоски, смотрел на Михеева в упор. Из широких ноздрей его мясистого, с оспенными рябинами носа ватно слоился дымок.