Голован смотрел, но не отзывался.
— Ну?
— Не знаю.
Голован прищурил один глаз:
— И до чего ж ты додумался?
— До чего? Смехота! В Москву, однако, тронусь. Вот солнца дождусь и тронусь…
— Ну?
— Приду и скажу — так, мол, и так — прости… Хоть и не было чего, но прости — отдай назад душу-то. Не хотел я тебя обидеть. Вышло… И не думай про нашего брата плохо… А хочешь — поженимся…
— У тебя темечко давно заросло?
— А чего же тогда?
— Думай… Раз нутро наружу лезет — думай…
— Во-во…
— Баб у тебя много было?
— Не так…
— То, значит, и оно. Но раз по мимолетной так печешься, значит, есть под рубахой чего-то. Совесть эта штука называется… А в Москву чего же? Валяй в Москву! Не одному же Огарску наши деньжата отдавать… А хошь, вместе махнем? По весне. Она скоро.
— Иди ты?!
— Вот чтоб меня!.. — Голован увесисто тряхнул кулачиной по Семенову колену.
Рассвет наливается за окном. Серый сначала, но все набирающий силу…
Колька Кулик потихоньку выползает из спальника, неслышно шлепает к печурке босиком, подергивая ногами по-кошачьи, — пол ледяной.
Он открывает дверцу, зажигает, видимо, заранее припасенный огарок свечи и ставит его внутрь. Стремительно исчезает затем в спальнике. Семен слышит его шорохи, разбуженный ночным кошмаром, но не знает, кто вставал, потому что лежит в мешке клапаном вниз, так теплее.
«Все в порядке, ребятушки! — думает Кулик. — Ох и скоро согреется печка… Отопляйтесь на здоровье».
За ночь жилуха вымерзает начисто, и по утрам никому неохота вставать первому, чтобы разжечь «буржуйку». Все лежат, ожидая самого нетерпеливого. Потом, когда печь почти мгновенно накалится, играть подъем, безусловно, охотней и приятней.
В рассветном полумраке печура светится, будто горит. И начинают постепенно просыпаться канавщики. То один, то другой зыркает заспанно в сторону печки и удовлетворенно снова кутается.
Проходят десять минут, пятнадцать, полчаса… Но носы по-прежнему ощущают лишь холод, а в печке светится. Наконец не выдерживает Голован, спрыгивает на пол и, ежась, лезет в печку, при этом ворчит хриплым басом:
— Дожили, короеды, разжечь огня не могут…
Приглядывается, протирает глаза, медленно соображает, и только сейчас до него доходит, и он дико ржет на всю жилуху. Голован достает из «буржуйки» огарок и показывает всем.
— Кто? Ноги выдерну! Потом опять вставлю — за смелую мысль.
По жилухе качается смех.
За чаем Кулик признается, его хлопают, мнут и мешают рассказать очередной сон.
— Ну погоди, задавите… А работал я сегодня в цирке. И вот с каким номером…
Кулик встает с табуретки и — хлоп! — замирает в стойке на вытянутых руках. Ноги торчат вверх, показывая стоптанные подметки сапог. Остальное он так и договаривает, стоя на расширенных ладонях:
— Делаю я стойку. Сначала на двух, потом на одной руке, а после стою на мизинце. — Кулик что-то пытается изобразить, но валится на пол. — На мизинце и на остальных поочередно пальцах… Народ валит валом. Меня за границу. И вот я уже в Париже… После проснулся…
— К дождю, — подсказывает хмурый Семен.
Сон не понравился.
Крутится, вертится шар голубой. Тридцать лет уже вертится вместе с Семеном забавная богова игрушка. Он вцепился в землицу — не отдерешь, и оттуда, наверное, из поднебесья, смахивает на спичечную головку, а может, и того меньше — на мушиную точку.
Новую канаву отмерили Кудлану на дальнем балконе-площадке, и голец-хрипун, густо намыленный до середины январскими вьюгами, встретил его затяжным жутким подъемом, тонким ветряным подвывом, заледенелой пустью и далеко открытым в одну сторону простором.
Два раза в день лезет Семен на балкон, утром и после обеда, когда тонко заголосит у избы-жилухи рельс, сзывая канавщиков к горяченькому. Два раза в день замирает, останавливается у Семена дыханье, перехваченное у горла высотой, изъеденный аммонитом рюкзак тянет вниз, и Семен, зверея от усталости, наконец выбирается к канаве, что наметила уже черный зев-расщелину в горной породе.
Два раза в день… два раза в день… Крутится, вертится шар голубой. И стучит, бьет прямо в земной шар острым литым карандашом Семен.
Сколько уже перемолол земли канавщик? Сколько раз вгрызался в нее? В Бодайбо, на золотых приисках, вырастали за его спиной горы выброшенной породы, на Бурундукане, на Вилюе, на Лене, под Коршунихой стучался в землю Семен…
Трудная она все-таки, земля. Отдается не сразу, не распахивает перед каждым нараспашку свою черную грудь.