Выбрать главу

Было в песне Гаденыша:

про невозможный, оглушительно яркий июньский свет, однажды с размаху влетевший ему в глаза, после чего весь мир разом перевернулся и встал на ноги, и мутная пелена куда-то после этого удара растворилась;

про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;

про мятую, душную шкуру матери;

про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;

про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…

Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.

Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…

— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?

Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.

— Што? — неожиданно переспросила себя Полина. — Я што-нибудь говорила, Федор?

Он завозился на койке, ощупью отшарил на полу папиросы и спички, скребнул по коробке.

— Дак ить вот ить… Говорила…

Полина медленно подошла к кровати и села рядом.

— Как же это, а, Федор? Што теперь будет?..

Федор взял ее руку и потянул к себе.

— Не надо…

— Тебе плохо разве?

Полина не ответила. Она сидела, пропустив локти между коленями, а лицо ее горело и жглось почти полузабытым стыдом.

— Поздно больно, Федя, все это стало. Оттого и грешно…

— Да ладно тебе.

Он опять попытался привлечь к себе Полину, но она резко встала, отстранив руку Федора:

— Уходить тебе надо.

— Ну, уж… На пургу гонишь?..

— Не гоню, Федя. Прошу… Што-то страшно мне стало…

— Когда?

— Да только што… Вставай. Вон и Гаденыш отмолился…

— Ладно, — сказал Ефим, — будя, дед… Поразговаривали.

— Чиво? — приставил ладонь к уху дед Парфен.

— Хватит, говорю, водку жрать. А то помрешь ишшо на радостный час. Идти мне надобно.

— А то ночуй, а? Дорога-то не близкая. Отемняло в пурге навовсе… Пропадешь.

Ефим придвинул к керосинке заросшее черное лицо, потянул сквозь папироску огонь, раскурился.

— Значит, говоришь, на Перехвате опять волки пошли?

— Пошли… И стая вроде бы как ухватистая. В дюжину штук, не дай бог, более… У Кольки Медникова из Подымахина намедни коня зарезали возле стогов. А у тебя, на кордоне, слыхивал я, баба твоя здоровенного зверя на ноги вытянула. Одно к одному, стало быть… Сообразуешь?

Ефим опять начал гонять вилкой по столу таракана. Прусак послушно носился в коротком пространстве между ополовиненным хлебным караваем и сковородкой, в другие стороны его не пускала вилка.