— Как тебя понимать, Круглов?
— Да как тебе будет удобно. Больно легко ты пошел на мои слова и тут же оговнял Ефима. А вот мне почему-то сдается, што хреново ты сделал с Ефимом, Стрелков. Продал ты мужика и предал. Ты ведь не воевал?
— Знаешь…
— Знаю… Тебя навсегда забраковали, а мы с Ефимом под Курском стояли. И я тебе могу счас один пример рассказать про Постникова. Заваруха там одна получилась… И наши танки побег ли назад… А мы с Ефимом в одном расчете были. И нам сказали стрелять по своим танкам, чтобы остановить их, потому фрицы в атаку пошли. И Ефим стрелял по машине. И зажег ее… А сам побежал спасать наших танкистов, и его немец из другого пробитого танка из автомата. Дак Ефим и немца того укоцал, и одного горящего парня затушил, а после уже сознание потерял… Нас там шибко растрепало в первый-то день, под Курском. Так што знаю я кое-что про Постникова… Ты же посадил его по злобе, а сейчас, когда он там, в лагере, срок свой зазряшный мотает, ты его бабу обгулял… Сука ты непокосная, а не охотницкий начальник! Вот я счас встану и придавлю тебя, курву!
Федор, растерявшись, слушал Афанасия.
— Да ты што, Круглов? Ты в уме ли?
— Я-то в уме! — уже ревел распаливший себя Афанасий. Он поднялся было, но боль тут же согнула его. Афанасий так, согнувшись, и подковылял к Федору. — Ошибся я в тебе, Федька. Потому и дал тебе все рассказать. Но хватит. Уходи-ка ты отседова к… Уходи!
Дверь в избу отворилась, и в пес вошли Кланька с какой-то женщиной.
— Вы чего тут разорались? — спросила было Кланька.
— Брысь! — заревел Афанасий. — Не встревай! А гони етого падлу, гаденыша…
Федор замахнулся. Афанасий, не мигая, смотрел на него снизу. Федор медленно опустил руку.
— Ладно. Живи, Круглов. Но однако, припомню я тебе эту беседу…
Афанасий распрямился, побелел и пошел на Федора, скрежеща зубами. Федор попятился к выходу. И тут же между ними возникла пришедшая с Кланькой женщина.
— Не тронь его, Афанасий! Не тронь! Он же калеченой!
В голос ей, только повыше и отчаянней, повела свое Кланька:
— Там сейчас Зоренька телиться ста-а-анет!..
К ночи кордон глохнет в темном морозе, и звуков по всей округе становится совсем мало.
Неясно и оттого неизъяснимо покряхтывают выжатые холодом ближние залески, снега под редкими ветряными сдвигами как бы поскрипывают, а вверху, насколько хватит глаза, искрит черный небосвод, шитый бесконечным тунгусским рисунком. Внутри кордона тоже тишина, только побольше разве шорохов — в стайке шелестит соломой корова, вздыхает, возвращая назад мягким горловым звуком то, что было уже пережевано; конь звенит железкой, тупо постукивая по настилу копытом; из трубы высверкиваются короткие искры, а бесследный сейчас дым торчит где-то в недвижности морозной — прямо, неколебимо.
Гаденыш медленно обошел вдоль поскотины, аккуратно ступая задней ногой в след передней, отчего отпечаток за ним получался ровный, проколистый, будто кто передвигался на одной лапе, и вернулся к крыльцу, под оконце, тускло хранящее желтоватый свет керосиновой лампы. Прислушался…
Ефим сидел в кухоньке, опершись спиной на теплый кирпич печи, и держал на коленях сапог, косо распоротый Гаденышем. Заниматься починкой Ефиму явно не хотелось, но и спать тоже. В нем опять бродил дурноватый хмель, что принял он за сытным, тяжелым, почти безразговорным ужином. Ефим крутил сапог и легонько нудил из себя:
— Я сиводня беспечный гуляю… А назавтра пайду варавать… А когда я в тю-урь-му попадаю, я ни буду грустить и рыдать…
Полина молча лежала на койке, натянув на самые глаза душную перину. Ей не думалось ни о чем определенном, просто под сердцем держалась какая-то щемящая тягость, и она все ждала и ждала чего-то. После разговора в бане они с Ефимом не обронили ни слова, и всеобщее это молчание становилось невыносимым.
— Как тебе песня-то, нравится? — вдруг спросил Ефим.
Полина завозилась под периной, но не отозвалась.
— Не нравится… А мне вот ничего. Там у нас старикашка один был, так он эту песню очень уважал. Годов двадцать, однако, поет ее уже там… Веселый человек… Да. Он нам однажды на лесоповале сказку рассказывал. Хочешь, повторю? Забавная сказочка-то. Она, значит, про реку, про ночь и про луну… Луна, значит, на полночь, когда время закатится, у — реки спрашивает: «Хочешь, мол, я мост построю? Такой, мол, мост никакому человеку не под силу…» Да. Река, значит, грит: «Не построишь…» И смеется, зараза. А луна чего? — раз — и кладет на воду мост тот. Легкий, серебряный, лунный. Река его смыть было, да не получается у нее. Вода бурлит, пенится, а мост стоит, — хрен, значит, на реку положил. Да. И вот если кто сможет по тому мосту через реку перейти, то, значит, очень счастливым будет… Пытались которые, но не вышло у их, то в воду упадет который, а кто до рассвета не поспевает… Мост, он до первого света, а после нет его. Отсюда, значит, мораль такая проистекает — безгрешным должон быть человек, чтобы тот мост одолеть, а так как негрешных людей не бывает, то, значит, для остальных и нет проходу по мосту. В реку они падают один за другим, да та их али топит, али несет и несет по себе… Во, брат Полина. Слышала, чо я говорил? Слышала. Вот и тебе на том мосте не к чему появляться. Упадешь. Ну, чего ты затихла, ведь не померла же?