Выбрать главу

Рафаэля, и яркими, как творения, носящие огненно-красное имя Рубенса.— Знаменательные совпадения, не так ли? — Там, умиротворенная, она обретала тысячи поэтических иллюзий, которые я в меру способностей воспроизводил по памяти на бумаге. И вот незримые силы ада вновь штурмуют мое убежище! Грозные чада тоски, что я вам сделал? Оставьте меня, холодные непоседливые демоны, леденящие каждый нерв и скользящие по нему, как по веревке, подобно канатоходцам, танцующим на проволоке! Ах, мой друг, будь вы даже в состоянии разглядеть на моей голове этих неумолимых бесов, вы все равно не поняли бы, как у меня еще хватает сил оставаться в живых. А теперь они собрались вместе, сгрудились, сбились в кучу на шишке Надежды. Как давно они уже трудятся на этом холме, распахивая его и рассеивая по ветру то, что им удается на нем взрастить! Увы, мой друг, они прокопали там такой ров, что вы могли бы погрузить в него руку.

Произнося последние слова, Стелло опустил голову и закрыл лицо руками. Потом замолчал и тяжело вздохнул. Доктор остался холоден, как статуя царя зимой в Санкт-Петербурге, и сказал: — У вас болезнь, которая по-английски называется «Blue Devils, синие дьяволы».

з.

Последствия «синих дьяволов»

Стелло глухим голосом продолжал:

— Речь идет о том, чтобы дать мне серьезный совет, о невозму-тимейший из докторов! Я консультируюсь с вами, как консультировался вчера с собственной головой — тогда она у меня еще работала; но, поскольку я больше ею не располагаю, у меня не осталось никакой защиты от неистовых порывов сердца, и я чувствую, что оно удручено, ранено и с отчаяния готово посвятить себя политической деятельности, начав диктовать мне статьи во славу некой превосходной формы правления, которую я подробно опишу вам...

— Творец неба и земли! — вскричал Черный доктор, внезапно вставая с места.— Ты видишь, до какого сумасбродства могут довести поэта «синие дьяволы» и отчаяние!

Тут он снова сел, с торжественным видом поставил трость между ногами и принялся водить ею по рисунку паркета, словно изучая геометрию его квадратов и ромбоа Разумеется, у него и в мыслях не было ничего подобного — он просто ждал, когда собеседник заговорит. Помолчав минут пять, он заметил, что больной полностью отрешился от действительности, и вернул его к ней, бросив:

— Я хочу вам рассказать...

Стелло так и подскочил на диване.

— Ваш голос напугал меня,— пояснил он.— Мне казалось, я здесь один.

— Я хочу рассказать,— продолжал доктор,— три небольшие истории, которые послужат вам отличным лекарством от нелепого стремления посвятить свое перо фантазиям политической партии.

— Увы! — вздохнул Стелло.— Что мы выиграем, подавив это возвышенное влечение моего сердца?

— Из-за него вы лишь глубже увязнете,— предостерег доктор.

— Напротив, оно поможет мне выкарабкаться,— запротестовал Стелло.— Боюсь, что иначе я в одно прекрасное утро задохнусь от презрения.

— Презирайте, но не задыхайтесь,— бесстрастно парировал доктор.— Если клин действительно вышибают клином, равно как яд лечат ядом, я исцеляю ваш недуг тем, что обострю его до предела. Слушайте же!

— Минутку! — остановил его Стелло.— Сперва условимся, какой предмет и в какой форме вы собираетесь трактовать.

Сразу предупреждаю: мне наскучили разговоры о вечной войне между Собственностью и Способностью. У первой, как у бога Терма, колода вместо ног; поэтому она не может пошевелиться и лишь страдальчески взирает на вторую, а та, с крылышками на голове и пятках, порхает вокруг на ниточке, то и дело угощая оплеухами свою холодную и надменную противницу. Какой философ в состоянии решить, кто из двух беззастенчивей? Я готов поклясться, что первая более косна, а вторая более глупа. Полюбуйтесь же, как изящно и небрежно наше общество балансирует между двумя смертными грехами, один из которых гордыня, прародительница всех аристократий, а другой — зависть, матерь всех демократий.

Прошу избегать при мне подобных тем; что же касается формы, сделайте, ради бога, так, чтобы я по возможности не ощущал ее: мне надоело смотреть, как с нею носятся. О господи, да выберите самую непритязательную и поведайте мне — коль скоро это у вас универсальная панацея — какую-нибудь мирную безобидную историю, от которой ни жарко ни холодно; нечто скромное, приятное, сладенькое, как «Книдский храм»; нарисуйте, мой друг, картину в серых и розовых тонах с безвкусными гирляндами, главное, с гирляндами, умоляю, со множеством гирлянд и с кучей, заклинаю, с целой кучей пышноплечих нимф, подрезающих крылья выпорхнувшим из тесной клетки амурам! Клеток, побольше клеток, арок, колчанов, премиленьких маленьких колчанов! Не скупитесь на озера, чьи берега — приюты любви, на пылающие сердца, на храмы с колоннами из благовонного дерева и сколь возможно щедрее сдобрите все это мускусом, да, мускусом доброго старого времени. О доброе старое время! Верните мне его, подсыпьте его в песочные часы — пусть на пятнадцать, десять, пять минут, раз уж нельзя больше. Если оно и вправду когда-нибудь существовало, это доброе старое время, покажите мне хоть несколько крупинок его, потому что я, до омерзения устал от всего, что говорят, пишут, делают другие, а заодно говорю, пишу, делаю я сам, и особенно от раблезианских перечислений вроде того, что заканчиваю в эту минуту.

— Это вполне согласуется с тем, что я хочу рассказать,— ответил доктор, уставясь в потолок и словно следя за полетом мухи.

— Увы, мне слишком хорошо известно, как быстро вы избавляетесь от скуки, вселяя ее в ваших слушателей! — отрезал Стелло и повернулся лицом к стене.

Невзирая на такой выпад и такую позу, доктор с непритворной уверенностью в себе начал рассказ.

4.

История

о бешеной блохе

ТО было в трианоне, после обеда; мадемуазель де Куланж

возлежала на ковровой софе головой к камину и ногами к

окну; а король Людовик Пятнадцатый покоился прямо напротив, на другой софе, ногами к камину и спиной к окну; оба в парадных одеяниях: он в шелковых чулках и туфлях с красными каблуками, она в чулках с золотой строчкой и башмачках на высоком каблуке; он в небесно-голубом бархатном камзоле, она в платье из розовой камки на панье; он напудрен и завит, она завита и напудрена. Он держал в руке книгу и спал; она держала в руке книгу и позевывала.

(Здесь Стелло устыдился того, что лежит, и сел на диване.)

Солнце со всех сторон вливалось в комнату: было всего три часа пополудни; свет, падавший широкими полосами, казался голубым — он проходил через шелковые шторы того же цвета. В помещении было четыре очень высоких окна, и через них в него проникало четыре очень длинных луча; каждый из них представлял собой нечто вроде лестницы Иакова, и вихрившиеся в нем золотистые пылинки наводили на мысль о мириадах небесных духов, с невероятной быстротой снующих вверх и вниз, хотя воздух был совершенно неподвижен, потому что ни одни апартаменты в мире не обивались плотней и не декорировались роскошней, чем Зти. Верхним своим концом каждая лестница, образуемая голубым лучом, опиралась на бахрому шторы, а широким основанием достигала камина. В ка-

мине, на толстых вызолоченных медных решетках с изображением Пигмалиона и Ганимеда, жарко горели дрова, и все это — Гани-мед и Пигмалион, толстые решетки и ярко-красный огонь — искрилось и сверкало в небесно-голубом сиянии.

Мадемуазель де Куланж была самой очаровательной, хрупкой, нежной и малоизвестной из подруг короля. Телом она обладала восхитительным. Не берусь утверждать, что у нее была и душа, потому что ни разу не видел ничего, что позволило бы мне сделать подобное предположение; именно этим она снискала любовь своего повелителя. Зачем, скажите на милость, душа в Трианоне? Чтобы рассуждать о раскаянии, о принципах, привитых воспитанием, о религии, жертвах, горе семьи, страхе за свое будущее, ненависти света, презрении к себе и т. д. и т. д.? О эти литании святых угодниц из очаровательного Оленьего парка! Счастливый монарх давно выучил их все наизусть и мог бы сам без запинки процитировать приличествующий моменту стих покаянного текста. Вначале он всегда слышал одно и то же, и это ему приелось, потому что он знал: конец всегда одинаков. Ну не утомителен ли такой, к примеру, диалог: