Тем временем грудь мадемуазель де Куланж, колыхаемая вздохами, едва не разорвалась от усилий, которых прелестнице стоила новая фраза:
— Я поймала одну... Я поймала одну позавчера, и та наверняка была бешеная: в этом году стоит такая жара!
— Успокойтесь, успокойтесь, моя владычица. Я скорее прогоню всех своих слуг и министров, чем допущу, чтобы вы нашли в королевских покоях еще одно подобное чудовище.
Вдруг цветущие щеки мадемуазель де Куланж побледнели, прекрасный лоб уродливо наморщился, пухленькие пальчики сдавили нечто коричневое, размером с булавочную головку, и алые губки, которые в эту минуту стали синими, прошептали:
— Взгляните, разве это не блоха?
— О, блаженство мое! — чуточку насмешливо воскликнул монарх.— Это всего лишь табачная крошка. Да не попустят боги, чтобы она оказалась бешеной!
И белые руки мадемуазель де Куланж обвили шею короля. Утомясь волнующей сценой, он вновь опустился на софу. Его возлюбленная разлеглась на своей, как балованная кошечка, и сказала:
— Пожалуйста, государь, прикажите позвать первого лейб-медика вашего величества.
Тут-то и позвали меня.
7.
Кредо
— А где вы были? — полюбопытствовал Стелло, с трудом повернув голову. И опять тяжело опустил ее на грудь.
— У постели умирающего поэта,— ответил Черный доктор с устрашающей невозмутимостью.— Но, прежде чем продолжать, я должен задать вам один вопрос. Вы поэт? Проверьте себя и скажите, ощущаете ли вы в себе поэта.
Стелло глубоко вздохнул, на секунду сосредоточился и, не отрывая головы от подушки, в которую зарылся лицом, произнес монотонным голосом, каким читают вечернюю молитву:
— Я верю в себя, потому что чувствую в глубине души таинственную, незримую и не поддающуюся определению силу, похожую на способность провидеть будущее и угадывать скрытые пружины настоящего. Я верю в себя, потому что все прекрасное, величественное и гармоничное в природе вызывает во мне пророческий трепет, преисполняет неистовым волнением все мое естество, увлажняет мои ресницы беспричинными и божественными слезами. Я твердо верю в свое непререкаемое призвание — верю потому, что люди, мои сотоварищи по страданиям, вселяют в меня беспредельную жалость, а я испытываю неизбывную потребность протянуть им руку и ободрить их словами участия и любви. Пламя неугасимой лампады дрожит и колеблется, когда скудеет питающее ее масло, и, напротив, стремит под самую кровлю храма лучи, сияние и свет, когда доверху наполнена горючим веществом; точно так же я чувствую, как угасает во мне пламя вдохновения и мысли, когда иссякает любовь, непостижимая сила, согревающая мои дни своим мощным огнем; когда же она струится у меня по жилам, моя душа озаряется ею, мне кажется, что я разом постигаю все: вечность, пространство, судьбу, творение в целом и каждое существо в отдельности; в такие минуты иллюзия, этот златоперый феникс, низлетает на мои уста и поет.
Я верю также, что, когда поэт утрачивает дар укреплять тех, кто слаб, он мало-помалу утрачивает и жизнь: если он не нужен людям, ему нечего делать в мире.
Я верю в извечную борьбу жизни внутренней, оплодотворяющей и ведущей вперед, с жизнью внешней, которая иссушает и отталкивает назад, и я зову на помощь две верховные идеи, более других способные сосредоточить и воспламенить отпущенную мне творческую энергию,— верность долгу и сострадание.
— Это доказывает лишь, что у вас верный инстинкт, но не исключает и того, что вы — поэт,— подытожил Черный доктор.
И продолжал...
8.
Полубезумие
— Да, я был у весьма странного молодого человека. Господин де Бомон, архиепископ Парижский, вызвал меня к себе во дворец, потому что этот незнакомец явился туда в одном сюртуке, надетом прямо на рубашку, и с самым торжественным видом попросил незамедлительно причастить его. Я помчался на архиепископское подворье, где, действительно, застал молодого человека лет двадцати двух с серьезным, но кротким лицом и в более чем легком наряде; он полулежал в большом, обитом бархатом кресле, которое велел ему придвинуть добрый старый прелат. Владыка Парижский был в полном облачении и фиолетовых чулках: в этот день, праздник святого Людовика, он собирался сам служить обедню, но по доброте своей отложил все дела, чтобы вплоть до службы побыть с необычным посетителем, который пробудил в нем самое живое участие.
Когда я вошел к нему в опочивальню, он сидел рядом с юным бедняком, держа его руку в своих дрожащих морщинистых ладонях, не без тревоги взирая на него и сокрушаясь, что больной — а незнакомец вправду был болен — отказывается притронуться к сытному завтраку, поставленному перед ним двумя слугами. Едва завидев меня, господин де Бомон взволнованно позвал:
— А, это вы, добрый доктор! Идите скорее сюда. Вот бедный мальчик, который бросился в мои объятия. Venite ad me...10. Он пришел, подобен птице, которая выпорхнула из клетки, застигнута морозом на крыше и бьется в первое попавшееся окно. Я велел принести ему кое-что из одежды. Бедняжка, видимо, воспитан в правилах истинной веры, коль скоро попросил причастия; но прежде я должен исповедать его — вам это известно, доктор. А он не хочет говорить, чем ставит меня в затруднительное положение, да-да, весьма затруднительное: я ведь не знаю, что творится у него в душе. Голова у бедняжки совсем помутилась. Милый мальчик, он только что так горько плакал! У меня руки мокры от слез. Вот взгляните.
В самом деле, руки почтенного старца были еще влажны, как желтый пергамент, на котором не сохнет вода. Старый слуга с внешностью духовной особы принес рясу семинариста, надел ее на больного, приподняв его с помощью архиепископской челяди, и нас оставили втроем. Пришелец покорно дал себя переодеть. Его потускневшие глаза были открыты, но до половины как бы затенены светлыми ресницами; сильная краснота век и неподвижность зрачков показались мне решительно дурными симптомами. Я пощупал ему пульс и, не удержавшись, грустно покачал головой.
Заметив это, господин де Бомон попросил:
— Дайте мне, пожалуйста, воды. В мои восемьдесят лет нелегко смотреть на подобные картины.
— Все бы ничего, монсеньор, только вот пульс кроме общей слабости и жара выдает кое-что похуже,— объяснил я и тихо добавил: — Помешательство.
Затем спросил больного:
— Как вас зовут?
Ни слова в ответ. Все тот же неподвижный безжизненный взгляд.
— Не мучьте его понапрасну, доктор,— вмешался де Бомон.— Он уже трижды упомянул, что его зовут Никола Жозеф Лоран.
— Но это же только крестильные имена, а не фамилия.
— Ну и что? — несколько раздраженно возразил кроткий архиепископ.— Для религии этого довольно. Крестильные имена суть имена души. По ним нас узнают святые. Этот мальчик — добрый христианин.
Я часто замечал, что между мыслью и глазами существует прямая, непосредственная связь и они с равной силой воздействуют друг на друга. Если мысль действительно направляет наш взгляд на тот или иной предмет, то и взгляд, отрываясь от предмета, отвращает от него мысль. Я убедился в этом, наблюдая за помешанными.
Я провел руками по векам молодого человека и закрыл его неподвижные глаза. Тотчас же рассудок вернулся к нему, и он заговорил:
— Ах, монсеньор, дайте мне вкусить святых даров! Поспешите, монсеньор, пока глаза мои вновь не увидели свет, потому что лишь причастие властно избавить меня от моего недруга, а недруг этот — мысль, владеющая мной, и она вот-вот возвратится.
— Мой метод правилен,— с улыбкой вставил я.
— Ах, монсеньор,— настаивал больной,— в гостии, без сомнения, превоплощен бог... Вот уж не думал, что идея может жечь мозг, как каленое железо... В гостии, без сомнения, превоплощен бог, и если вы дадите мне облатку, монсеньор, она прогонит идею, а господь — философов...
— Как видите, мыслит он очень правильно,— шепнул мне добрый прелат.— Дадим ему выговориться, а там посмотрим.
Бедный малый продолжил:
— Прогнать рассудок может только вера, вера без умствований, а если что-нибудь и дает ее, так именно гостия. О, дайте мне гостию! Ведь это она дала веру Паскалю... Я выздоровлю, если сподоблюсь ее, пока глаза у меня еще закрыты. Поторопитесь же!