Выбрать главу

Неожиданно мадемуазель де Куланж посмотрела на нас с королем, я — на короля с мадемуазель де Куланж, король — на меня и свою возлюбленную, и мы втроем залились самым долгим смехом, какой мне довелось слышать за всю свою жизнь. Мадемуазель де Куланж, указывая на меня пальцем, в полном смысле слова давилась от хохота; король опрокинул кофе на шитый золотом камзол.

Вдоволь насмеявшись, он взял меня за руку, силой усадил рядом с собой на софу и сказал:

— Ну, довольно. Поговорим серьезно, и пусть эта маленькая сумасбродка потешается над нами, сколько ей угодно. Впрочем, мы и сами не лучше — такие же дети. Мы не виделись с вами неделю. Скажите, как живется в Париже.

Видя, что король в добром расположении духа, я отважился:

— Я предпочел бы поведать вашему величеству, как там умирает ся. По правде говоря, нелегко, если вы — поэт.

— Поэт! — повторил король, и я заметил, что он вздернул голову, нахмурил брови и с неудовольствием скрестил ноги.

— Поэт! — подхватила мадемуазель де Куланж, и я заметил, что ее нижняя губа оттопырилась и стала подобна лопнувшей вишне, как на женских портретах эпохи Людовика Четырнадцатого.

«Что ж, я это предвидел,— подумал я.— Слова «поэт» достаточно, чтобы свет счел человека смешным или отвратительным».

— Но какого еще черта нужно Лагарпу? — удивился король.— Разве он умирает? Или хотя бы захворал?

— Я не о нем, государь,— пояснил я.— Напротив, это другой, маленький, очень маленький поэт. Он тяжело болен, и я не знаю, удастся ли мне его спасти, потому что не успевает он пойти на поправку, как пароксизм негодования опять валит его с ног.

Я смолк, но ни король, ни его возлюбленная не осведомились: «Что с ним?»

Тогда с обычной своей невозмутимостью я промолвил:

— Негодование вызывает у порядочного человека столь ужасное разлитие желчи в крови, что его всего трясет.

Глубокое молчание. Ни тот, ни другая не затряслись.

— И если король по доброте душевной,— гнул я свое,— проявляет такой интерес к самым незначительным писателям, то как растрогался бы он, увидев того, от чьей постели я приехал сюда!

Долгое молчание. Никто не полюбопытствовал: «Как его зовут?» Впрочем, это хорошо: я знал, что его имя, печальное имя, снискавшее себе мрачную известность,— синоним сатирической горечи и отчаяния... Не спрашивайте покуда, как его звали, а слушайте.

Я продолжал с простодушным видом, чтобы не сбиться на искательный тон:

— Признаюсь, что, если не страшился бы злоупотребить монаршей добротой, я осмелился бы попросить для него вспомоществования, самого, разумеется, незначительного, лишь бы...

— Мы завалены, сударь, да-да, завалены подобными просьбами о помощи наглецам, которые пользуются нашими щедротами для нападок на нас,— отчеканил Людовик Пятнадцатый и, подойдя ко мне, добавил: — Ей-богу, удивляюсь, как вы при своем знании света до сих пор не поняли, что если с вами молчат, значит, вам не желают отвечать... Вы прижали меня к стене. Что ж, извольте, я готов поговорить о поэтах. Скажу откровенно: я не вижу необходимости разоряться на людишек, которым угодно покрасоваться за наш счет. Как только у них в кармане заводится несколько су, они берутся за перо, поучают нас и делают все возможное, чтобы угодить в Бастилию. Щедрость в духе Ришелье — так, что ли?.. Ее-то и домогаются все эти умники, которых я почитаю форменными дураками. Черт побери, я устал быть посмешищем у этой мелюзги и помогать им не буду: они и без того делают довольно зла... Я давно уже не молод, хотя кое-как еще справляюсь*^ не слишком уверен, что мой преемник тоже справится, но это

уж его дело... Знаете, доктор, при всей своей внешней беззаботности я человек разумный и прекрасно вижу, к чему нас толкают.

С этими словами король встал и заходил по комнате, расправляя жабо. Как вы догадываетесь, я тоже поднялся — мне стало что-то не по себе.

— Много ли пользы принес моему дорогому брату, королю Прусскому, радушный прием, который он оказал вашим поэтам? Он рассчитывал подставить мне ножку, переманив к себе Вольтера, но лишь доставил большое удовольствие, избавив меня от последнего, и к тому же в награду нарвался на дерзости, за которые ему пришлось наказать этого господина палками. Честное слово, только на том основании, что они рядят свой философский и политический скептицизм в тогу риторических фигур, подобные люди считают себя вправе вскакивать со скамей, лезть на кафедру и читать нам проповеди.

Здесь король перевел дух и продолжал уже более веселым тоном:

— Нет ничего докучней проповедей, доктор, и я позволяю читать их мне только в дворцовой церкви. Чего вы добиваетесь для своего протеже? Чтобы я назначил ему пенсию? Допустим, я назначу, но что получится? Завтра же он начнет называть меня Марсом за Фонтенуа и величать Минервой добрую маленькую мамзель де Куланж, которая, кстати, ни на что не притязает.

Я думал, мадемуазель де Куланж обидится, но та даже бровью не повела и лишь по-прежнему продолжала играть веером.

— Послезавтра он пожелает стать государственным мужем и примется рассуждать об английском образе правления в надежде стяжать за это важную должность, но не получит ее — и совершенно справедливо. Еще через два дня он начнет осмеивать моего отца, деда и пращуров до Людовика Святого включительно. Короля Прусского за его пажей он обзовет Сократом, меня за дам, навещающих Трианон,— Сарданапалом. Наконец ему вручат королев-

ский приказ о заточении, и это приведет его в восторг: вот он и мученик философии.

— Но, государь,— запротестовал я,— тот, о ком я прошу, сам жертва философов...

— Какая разница! — перебил король.— Жан Жак не стал мне другом оттого, что был их врагом. Любой ценой сделать себе имя — вот единственная их цель. Все они из одного теста: каждый мечтает раздобреть, а для этого отгрызть своими острыми зубками кусок от пирога монархии, и поскольку я им не препятствую, они без труда добиваются своего. Ваши умники — мои заклятые враги, и безвредны среди них лишь музыканты да танцовщики: они никого не задевают с подмостков и не приплетают политику к пению и танцам. Этих я люблю, об остальных не желаю слышать.

Не оставляя своего намерения, я раскрыл было рот, чтобы возразить, но Людовик полушутя-полусерьезно взял меня за руку и со свойственной ему манерой покачиваться на ходу неторопливо направился к двери. Мне, естественно, пришлось последовать за ним.

— Вы любите стихи, доктор? Я вам их почитаю, и не хуже самих сочинителей. Вот, пожалуйста.

«Три недоумка мнят по простоте, что в день,

Когда издали их, переплетя в шагрень,

Величьем облеклись их скромные персоны,

Что властно их перо решать судьбу короны,

Что всякий шум вокруг их книг очередных Дождь пенсий низольет немедленно на них,

Что к ним приковано вниманье всей вселенной И славой имя их увенчано нетленной.

Они ведь кладези ума: известно им,

Что удалось давным-давно сказать другим.

Поскольку тридцать лет, дней тысяч десять то есть, В латино-греческой забытой чуши роясь,

Они не ведали ни отдыха, ни сна,

То ею голова теперь у них полна И знаньем кажется им этот вздор туманный.

Своим всеведеньем такие люди пьяны,

Хоть годны лишь на то, чтоб чепуху молоть,

И здравым смыслом их не оделил господь,

И чванство их смешно, и навевают скуку Их речи громкие про разум и науку».

— Как видите, «двор в глупости вините вы напрасно»,— заключил он, когда мы дошли до порога.— Как видите, столь любезные вашему сердцу поэты еще большие дураки, чем мы, потому что сами вручают нам розги, которыми их секут.

Тут король распахнул дверь, я поклонился и вышел. Отпустив мою руку, он вернулся, заперся, и до меня донесся громкий смех мадемуазель де Куланж.

Я так никогда и не решил, можно ли про все это сказать: «Меня выставили».

ю.

Улучшение

Стелло оторвал голову от подушки. Он встал с дивана, воздел руку к небесам, неожиданно побагровел и возмущенно вскричал:

— Кто дал вам право попрошайничать ради него? Разве он об этом просил? Разве он не страдал молча, пока безумие не затрясло в его бедной голове своей шутовской погремушкой? Что, если за всю молодость он ни разу не смирил свой непокладистый нрав и лет двадцать кряду из надменного нежелания просить осмеивал комфорт и богатство, а вы за один час отняли у него то, чем он гордился всю жизнь? Это скверный поступок, и я не хотел бы совершить такой же за тот срок, который мне еще предстоит промучиться. Я отношу ваш поступок к числу — и весьма немалому — самых дурных деяний из тех, что не караются законом. Это все равно что, например, не исполнить последнюю волю знаменитого человека и по кончине его продать или сжечь написанные им мемуары, которые он ласкал последним взглядом, как частицу его самого, остающуюся на земле, которые благословил и освятил последним вздохом. Вы предали этого молодого человека, клянча ему подачку у легкомысленного монарха. Бедный мальчик! Пока у него оставались проблески разума, пока — в соответствии с поставленным вами опытом — глаза его были закрыты, он мог утешаться перед лицом смерти незапятнанностью своей нищеты, гордиться тем, что никому не дал права сказать: «Этот человек тоже унижался», а тем временем вы проституировали его душевное достоинство. Да, это поистине скверный поступок.