В этом чувстве, сударь,— продолжал доктор, поудобней скрестив ноги и взяв понюшку табаку,— в этой постоянной взвинченности убийцы присутствуют одновременно и гнев, и страх, и сплин. Каждый врач знает: если неудачливому самоубийце не связать руки, он повторит попытку. То же — с убийцей. Он рассчитывает, что второе убийство избавит его от мстителя за первое, третье — от мстителя за второе, и так — на всю жизнь, коль скоро он сохранит за собой власть, божественное и святое установление, на его близорукий взгляд! И вот он начинает обращаться с нацией, как с гангренозным больным: режет, ампутирует, перекраивает. Он силится обнаружить и удалить черное пятно, очаг недуга, но роковое пятно — это его собственная тень, это ненависть и презрение, которые к нему питают: оно повсюду. В безысходной тоске и бешенстве он как бы тщится наполнить кровью бочку с дырявым дном, и жизнь его становится адом.
Вот какой болезнью страдали некоторые из тех, о ком мы беседуем; в остальном они были довольно приятными людьми.
Я знал их, по-моему, хорошо, в чем вы убедитесь из моего рассказа, и даже не избегал их общества: разговор их был оригинален, в нем было много поучительного и, главное, любопытного. Человек должен понемногу насмотреться на все, чтобы к концу жизни основательно ее узнать — это очень помогает при расставании с нею.
Словом, я часто встречался с ними и хорошо их изучил. У них не было раздвоенных копыт, и лица их не походили на морды тигров, гиен и волков, как уверяют иные знаменитые писатели. Они причесывались, брились, следили за своим туалетом и завтракали. Были среди них и такие, о которых женщины говорят: «До чего хорош!» Еще больше попадалось меж ними таких, о ком нечего было бы сказать, если бы они остались ничем, и даже самые уродливые из их числа не отличались столь свирепым обликом, за какой многих нынешних честных филологов и лощеных дипломатов именуют «нравственными уродами». Вообще, любое сравнение человека со зверем — пустая книжная фраза. Люди всюду и всегда остаются недалекими слабыми созданиями, чей облик более или менее шлифуется и переделывается судьбой. Только самые сильные и лучшие меле ними не позволяют ее капризной руке по своему произволу лепить их, а восстают на судьбу и сами изменяют ее. Избравшие террор послушно шли на поводу у бессмысленно жестокого инстинкта и отвратительной мнимой политической необходимости.
Когда они утвердились у власти в роли триумвиров и децемвиров, их деятельность сводилась к непрерывной яростной критике предшествующих правителей и вождей. Неутомимые обличители, обвинители, ниспровергатели, они обрушили Гору на Болото, Дантона на Эбера, Демулена на Верньо, постоянно запугивая правящую клику Медузой заговоров, которых так страшится любая клика.
Переводя дух после очередной схватки, они набрасывали проекты будущей государственной системы, хотя не видели даже отдаленной возможности претворить их в жизнь.
Сейчас вы, как случалось когда-то и мне, услышите весь тот запас идей, что оставался у них для разговоров с ближними. Повторю только, что меня интересует не их деятельность и суждения о ней, а лишь первоначальный предмет нашей беседы — их отношение к поэтам в частности, к художникам своей эпохи вообще. Я просто беру их в качестве последнего по счету примера и затруднился бы найти более удачный, поскольку они явились законченным выражением республиканско-демократического строя.
Вместе со всеми искренними и честными республиканцами я могу только скорбеть о том, во что эти люди превратили прекрасное латинское речение res publica — общее дело; я понимаю ненависть первых к этим несчастным, осквернившим в глазах нации их излюбленную форму правления,— да, к несчастным, ибо их души не знали ни часу покоя. Но почему бы честным республиканцам не раскинуть умом и не продолжать само делоу изменив его название? Язык — штука гибкая. Итак, я скорблю о том, что случилось, но, клянусь, сам непричастен к этому. Я умываю руки, а демократы пусть отмывают свои имена.
21.
Добрый канонир
Я отчетливо помню, как в восемь утра пятого термидора второго года Республики, или тысяча семьсот девяносто четвертого нашей эры, что мне, впрочем, совершенно безразлично, я сидел в полном одиночестве у своего окна, выходившего на площадь Революции, и вертел в руках вот эту табакерку, когда у входной двери довольно громко позвонили.
Слугой у меня состоял тогда высоченный малый кроткого и мирного нрава, который десять лет был лихим канониром, но уволился по ранению. Я прислушался — дверь все не открывалась; тогда я поднялся и вышел в прихожую поглядеть, что делает мой солдат. Он спал, закинув на камин тощие ноги.
В тот день их невероятная длина особенно поразила меня. Я знал, что в нем по меньшей мере пять футов девять дюймов, но непроизвольно связывал такой рост с размерами туловища, а не чудовищных ног, протянувшихся в ту минуту от мраморного камина до соломенного стула, где покоилось тело Блеро, над которым возвышалась продолговатая голова, то и дело падавшая, как волан, на скрещенные руки. Я начисто позабыл про звонок, созерцая это невинное и счастливое создание в его обычной позе: с тех пор как лакеи спят в прихожих — а так повелось с самого сотворения прихожих и лакеев,— никто не погружался в сон с большей невозмутимостью, не спал столь безмятежно, без снов и кошмаров, и не пробуждался в более благостном расположении духа. Я всегда восхищался Блеро, и его благородный сон был для меня неиссякаемым источником любопытных наблюдений. Десять лет подряд этот достойный человек спал всюду, где мог, и ни одна постель не казалась ему плохой. Только иногда, летом, ему становилось слишком жарко в комнате, он выходил во двор и засыпал, положив под голову булыжник. Простуда его не брала, дождь не будил. Стоя он напоминал собой накренившийся и готовый упасть тополь; его длинное тело сильно сутулилось, а кости груди чуть ли не касались позвоночника. Лицо у него было желтое, кожа блестела, как пергамент. Черты его при любых обстоятельствах оставались неподвижны, если не считать улыбки, дурашливой, хитрой и кроткой, как у крестьян. За десять лет он сжег немало пороху, участвуя во всех происходивших в Париже событиях, но никогда особенно не мучил себя вопросом, в кого он посылает ядра из своей пушки. Он обихаживал ее, как истинный художник, и, не обращая внимания на смену правительств, в которой не разбирался, неизменно придерживался правила, облеченного ветеранами его полка в форму поговорки: «У кого пушка исправна, тому сам король не указ». Он был отменный наводчик, и его уже произвели в фейерверкеры, но несколько месяцев спустя уволили из-за рваной раны в ноге, которую он получил при взрыве зарядного ящика, по неосторожности прислуги взлетевшего на воздух на Марсовом поле. Увольнение глубоко удручало Блеро, но товарищи, очень его любившие и порою нуждавшиеся в его советах, не забыли о нем и в важных случаях прибегали к помощи инвалида. Службу в артиллерии он удачно сочетал со службой у меня. Я редко бывал дома, редко нуждался в Блеро, а порою, когда он все-таки оказывался мне нужен, обслуживал себя сам из боязни его разбудить. Так гражданин Блеро в последние два года приобрел привычку отлучаться из дому без моего позволения, но никогда не пропускал того, что называл вечерней поверкой, то есть момента, когда я возвращался к себе около полуночи, а то и двух ночи. В самом деле, я обязательно заставал его спящим у камина. Иногда, в дни парадов, уличных сражений или очередной революции в Революции, он даже оказывал мне протекцию. В таких случаях я, изображая праздношатающегося, расхаживал по улицам в черном фраке и с тростью в руке, как ныне. Издали я высматривал канониров, без известного числа которых не обходится ни один переворот, и, отыскав их взглядом, заранее был уверен, что над помпонами их треуголок увижу продолговатую голову моего мирного слуги, вновь облекшегося в мундир и заспанными глазами высматривающего меня издали. Когда ему это удавалось, он улыбался и заставлял окружающих пропустить «одного знакомого ему гражданина». Потом брал меня под руку, показывал все, что стоило увидеть, и называл тех, кто, как тогда выражались, «выиграл в лотерее святой Гильотины»; вечером мы, по молчаливому уговору, об этом не вспоминали. В конце месяца он получал у меня жалованье, от содержания же, положенного парижскому канониру, отказывался. Мне он служил ради собственного спокойствия, нации — ради чести, беря в руки оружие, как берет его вельможа; это вполне устраивало его, а заодно и меня.