26.
Соломенный стул
Сидел я на нем боком, перекинув левую руку через спинку, которая упиралась мне под мышку и в которую я поневоле начал всматриваться: очень широкая, она потемнела и залоснилась, но не потому что ее лакировали или вощили, а оттого что за нее держалось множество узников, чьи пальцы сдавливали ее в минуты отчаяния, чьи слезы обливали ее дерево, а зубы оставляли на нем следы. Она была изборождена надрезами, зарубками, царапинами от ногтей. Ножом, перочинным ножичком, гвоздем, стеклом, часовой пружинкой, иглой, булавкой на ней были нанесены имена, крестики, знаки, цифры.
Я с таким вниманием изучал их, что, честное слово, почти забыл о бедной молодой узнице. Она по-прежнему плакала, но я мог сказать ей одно: «Плачьте — вы правильно делаете»; доказывать ей, что она не права, у меня не хватило бы духу, а утешать ее означало бы самому расплакаться еще горше, чем она. Ну уж нет!
Итак, я предоставил ей плакать, а сам продолжал читать надписи на стуле.
Это были имена, иногда очаровательные, иногда причудливые, редко заурядные и всегда сопровождавшиеся выражением какой-нибудь мысли или чувства. Ни один из писавших не сохранил головы на плечах. В сущности, спинка представляла собой альбом. Скитальцы, увековечившие себя в нем, уже входили тогда в единственную гавань, куда мы все непременно приплывем, и вспоминали о своем путешествии с презрением, без особенных сожалений и даже без надежды на лучшую, новую или хотя бы иную жизнь. Она, видимо, мало их интересовала. Надписи не свидетельствовали ни о религиозности, ни о безбожии, зато давали выход страстям, сокровенным, тайным, глубоким, которыми сегодняшний узник спешил поделиться с завтрашним, как последним даром мертвеца умирающему.
Когда в сердце состарившейся нации угасает вера, его кладбища — а Сен-Лазар им и был — начинают выглядеть языческой декорацией. Таков ваш Пер-Лашез. Привезите туда индуса из Калькутты и спросите: «Что вы скажете о народе, который над прахом своих мертвецов разбивает садики, переполненные урнами, причудливыми арками, колоннами дорического и коринфского ордеров, годными, как затейливые часы, стоять на камине? Все это красят, отделывают под мрамор, лакируют, прихорашивают, а потом обносят решетками, напоминающими о клетках для чижей и попугаев, и высекают на камне фразы на каком-то полу-французском языке, по-риккобониевски слезливые и заимствованные в романах, от которых рыдают привратницы и чахнут золотошвейки».
Индус затруднится ответить. Он не увидит ни пагод, ни Брамы, ни трехглавых изваяний семирукого Вишну со скрещенными ногами; он будет искать лингам — и не найдет; он будет искать тюрбан Магомета — и не найдет; Юнону, повелительницу мертвых,— и не найдет; распятие — и не найдет или, с трудом обнаружив его за каким-нибудь поворотом дорожки, где оно стыдливо, как фиалка, прячется в кустах, поймет, как редки христиане среди этого великого народа; тогда он почешет затылок, покачает головой и примется играть своими серьгами, вращая их с быстротой жонглера. А полюбовавшись на буржуазную свадьбу, которая с хохотом бегает по песку аллеек и отплясывает на цветах, посвященных мертвым, заметив повсюду надгробные урны, но редко где надпись: «Молитесь за него, молитесь за его душу»,— он ответит вам: «Этот народ, без сомнения, сжигает трупы и помещает прах в урны. Он верит, что со смертью тела для человека все кончается. У него в обычае радоваться смерти отцов, потому что дети наследуют наконец их достояние или довольны избавлением родителей от трудов и страданий. Да спасет меня рыжекудрый и синегрудый Шива, которому поклоняются читатели Вед, от жизни среди этого народа, наделенного, подобно цветку дуруи, двумя обманчивыми ликами».
Да, спинка стула, занимавшая меня тогда и продолжающая занимать до сих пор, в точности походила на наши кладбища. Одна религиозная мысль приходилась там на сто фраз, выражающих безразличие к вере; одно распятие на сто урн.
Я прочел, к примеру:
«Умереть? Уснуть. Ружо де Монкриф, гвардеец».
«Этот,— подумал я,— усвоил мысль Гамлета лишь наполовину, но все-таки мыслил».
«Frailty, thy name is woman!36 Ж. Ф. Готье».
«О какой еще женщине думал этот? — удивился я.— Нашел
время жаловаться на измену! Впрочем, почему бы и нет?» — поправился я, прочитав в списке арестантов на стене:
«Бывший паж тирана, двадцать шесть лет».
Бедный молодой паж! Ревность не покинула его и в Сен-Ла-заре! Возможно, он был счастливейшим из узников: он не думал о себе. О, как прекрасен возраст, когда мечтаешь о любви даже под ножом!
Ниже — окруженное фестонами и гирляндами имя дурака:
«Здесь томился в оковах Агрикола-Адорабль Франконвиль из секции Брута, добрый патриот, враг негоциантизма, бывший судебный пристав и друг санкюлотов. Он уйдет в небытие безупречным республиканцем».
На секунду я повернул голову и проверил, не справилась ли с волнением моя нежная узница, но, по-прежнему слыша всхлипывания, решил не смотреть на нее и не задавать вопросов, чтобы не расстраивать ее еще сильней; к тому же мне показалось, что она забыла обо мне, и я стал читать дальше.
Мелкий женский почерк, тонкие штрихи без нажима:
«Да сохранит господь короля Людовика Семнадцатого и моих бедных родителей! Мари де Сен-Шаман, пятнадцати лет».
Пораздумав, я обернулся. Госпожа де Сент-Эньян, по-прежнему целиком предоставленная своей печали, все еще плакала. Правда, трех минут, как вы догадываетесь, мне вполне хватило, чтобы прочесть — и даже медленно прочесть — вещи, припоминание и пересказ которых отнимает у меня сегодня куда больше времени.
Мне показалось, однако, что, так долго пребывая в избранной ею позе, госпожа де Сент-Эньян проявляет не то упрямство, не то робость. Иногда мы не знаем, каким путем вернуть себя в обычное состояние после взрыва боли, особенно в присутствии сильных и сдержанных натур, которые именуются холодными, потому что их мысли и чувства неординарны и были бы неуместны в заурядном разговоре. Иногда же мы просто не хотим возвращаться в обычное состояние, если только собеседник не обратится к нам с каким-нибудь сентиментальным вопросом. Меня это смущает. Поэтому я вновь отвернулся, словно углубившись в историю своего стула и тех, кто сидел, плакал, богохульствовал, молился или спал на нем.
27.
Женщина — всегда ребенок
Я успел прочитать еще кое-что, от чего у вас сильней забьется сердце:
«Страдай, о гневная душа! О добродетель,
Оплачь меня, коль я умру!»
Подписи нет. А ниже:
«Я видел, как она, глаза другие нежа,
Свой влажный взор вперяла в них порой И медом уст ее, которые так свежи,
Пьянил себя другой».
Я сколь возможно ближе придвинулся к надписи глазами, а заодно поднес и руку, как вдруг ощутил на своем плече легонькие пальчики. Я обернулся: передо мной стояла прекрасная узница. Лицо у нее было заплаканное, щеки мокрые, губы влажные, но слезы иссякли. Она подошла ко мне, и я бог весть почему почувствовал: она хочет исторгнуть из сердца нечто такое, что трудно высказать и чего я предпочел бы не слышать.
В ее взоре и склоненной голове было что-то умоляющее — она словно шептала: «Да спросите же меня!»
— Итак, в чем дело? — громко осведомился я, повернув лишь голову.
— Не стирайте эту надпись,— попросила она нежным, почти певучим голосом, наклонясь над моим плечом.— Он сидел в этой
камере, но его перевели в другую, и на другом дворе. Господин де Шенье — один из наших ближайших друзей, и я буду счастлива сохранить это воспоминание о нем на оставленное мне еще время.
Я обернулся и увидел, как по ее сжатым губам проскользнуло подобие улыбки.
— Что могут означать нижние стихи? — продолжала она.— Не представляю, как здесь может идти речь о ревности.
— Разве они не были написаны до того, как вас разлучили с герцогом де Сент-Эньяном? — с напускным равнодушием осведомился я.
В самом деле, ее мужа вот уже месяц как перевели в самое отдаленное крыло тюрьмы.