Выбрать главу

— А фиалки хорошо сохранились, — похвалила Кизела.

— Пусть хоть немного поживут. На той неделе все равно их потопчут, если привезут железную ограду.

— На всем кладбище нет второй такой ухоженной могилы, — проговорила Кизела, глядя, как Жофи опорожняет бутыль с водой, выливая ее под кусты роз.

— Пусть хоть могилка будет красивая. Он, бедненький, кто знает, каким стал с тех пор. Страшно подумать, может, и кожа слезла. А ведь какой был хороший, крепенький, помните, как я его раздевала. Особенно когда совсем крохой был; ручонки, бывало, не промыть — все в перевязочках, да глубоких таких. И грудка пухленькая. Нет ничего на свете милее дитя малого. Знаете, если бы я когда-нибудь еще решилась, то только затем, чтобы этакая кроха возле меня на кровати барахталась.

Признание вырвалось нежданно-негаданно, и Жофи тут же вспыхнула.

— Конечно, это только так, к слову. Да разве могла бы я к кому-то еще привыкнуть.!

И она, подхватив бутыль из-под минеральной воды, заторопилась к колодцу, чтобы полить еще и пеларгонию. Когда она вернулась, плывшие по небу барашковые облака заслонили солнце, мрачно застыло и лицо Жофи.

Кизела думала о трактирщике, за которого хлопотала Илуш, и рискнула издали замолвить за него словечко.

— А почему бы и нет? Будет еще рядом с вами дитя малое барахтаться, Жофика, ведь вы такая молодая. Двадцать пять лет, много ли? Я только фату надевала в эти-то годы. А чтобы о милых усопших помнить, не обязательно молодость похоронить. Вот и сын мой, когда в последний раз приезжал, тоже говорил: «Это ж смертный грех — позволить, чтобы такая красавица увяла ни за что ни про что». Да если б вы только решились, любой мужчина за счастье почтет…

— Со мной пусть и не заговаривают про это, — отозвалась Жофи, обирая с пеларгонии увядшие лепестки. — Сама не понимаю, как это у меня вылетело. Не только к мужчине, к ребенку и то не могла бы я больше привыкнуть. Да я полюбить-то его не посмела бы, все боялась бы, что однажды и он будет вот так же лежать на кровати, как Шаника мой в последнюю ночь. — Внезапно она выпрямилась и посмотрела на Кизелу, сгорбившуюся у цементной ограды соседней могилы. — Этого я еще никому не рассказывала… В ту ночь, помните, я не с ним легла, а на своей кровати. Вдруг он как заплачет, бедненький: «Мама, возьми меня к себе, я боюсь». Грудь ему уже сдавило, вот и стало страшно. И, хотите верьте, хотите нет, я не взяла. Я тоже его боялась. Ведь он уж и не человеком стал совсем. Вот рожаешь ребенка — а к чему? Чтобы он потом разлагаться начал у тебя на глазах? Чтобы не посметь на руки взять его, когда он помощи просит!

— Ему уж безразлично было, поверьте, возьмете вы его на руки или нет, — отозвалась Кизела, ниже опуская голову, чтобы Жофи не могла читать по ее лицу.

— Так-то оно так, а все-таки, — задумчиво произнесла Жофи, и застывшие черты ее немного смягчились. — Нет, хорошо, что рассказала, хоть и стыдно.

На обратном пути Кизела на минутку заглянула к сестре. Она слышала, что муж племянницы Кати опять наделал долгов, и хотела предупредить ее мать. Пордан как раз загоняла кур; она не успокоилась до тех пор, пока не вошла и Жофи.

— Мне все равно нужно посплетничать, — говорила она, идя к воротам им навстречу, — к тому ж и просили меня, так что расскажу непременно! — И она с громким смехом втянула Жофи во двор.

Девочка-служанка вынесла стулья, и они сели на галерее. С пастбища возвращалось стадо свиней; семеня быстрыми ножками, пробегали поросята следом за взрослыми свиньями; от свинарников, почти скрытых кустами бузины, донесся короткий визг подсвинка — верно, защемил и тут же выпростал ножку. Из конюшни, величественно ступая, вышли лошади. Все они были вороные, все разом опустили гибкие шеи к колоде, потом оглядели затихший двор и неторопливо вернулись в темную конюшню. Пордан украдкой посмотрела на одетую в траур Жофи. Люди твердят, что она чуть жива от горя. Всем бы так горевать: правда, побледнела слегка, но ей и бледность только к лицу.

— Вчера я заходила к тебе, но сестра твоя сказала, что ты все на кладбище пропадаешь. Мать из-за тебя слезами обливается, загубишь ты себя, говорит, все кладбище да кладбище. Так причитает, словно не сегодня-завтра и ты туда угодишь. А ты — смотрите-ка! — еще краше стала, чем была! Только интересней глядишь из-за бледности своей. Вот бы и моей Кати такой бледной да красивой стать от горя! Но она все ревет, нос стал красный, даже когда не плачет, а по лицу пятна темные пошли. Думала уж, оно самое. Так нет, муж-то и не глядит на нее. От одной только горести…

В голосе Пордан подспудно звучала вражда, сквозь шутливые намеки слышалась ненависть — Жофи даже растерялась. Что ей нужно, какое ей дело до ее бледности? Если кожа белая, значит, и горе уж не настоящее?! Кизела тоже уловила враждебный тон и раз-другой оборвала сестру: